Эта совокупная неспособность к человеческим отношениям и была, надо думать,
главной причиной того, что за все четыре года на фронте Гитлер дослужился
только до ефрейтора. Выступая на Нюрнбергском процессе, офицер, бывший в
течение многих лет начальником штаба полка Листа, сказал, что вопрос о
производстве Гитлера в унтер-офицеры поднимался, но в конечном итоге было
решено этого не делать, «поскольку мы не могли обнаружить в нём командирских
качеств». Говорят, что и сам Гитлер не хотел, чтобы его повышали.
То, что нашёл он на войне, в казармах и на солдатских биваках, было тем видом
связи между людьми, который отвечал его естеству и характеризовался
гарантированным шансом на безликость: и снова тут он встретил форму жизни
мужского общежития, хотя и изменившуюся в том плане, что теперь, наконец, она
соответствовала его потребностям в социальном престиже, его внутреннему
непокою, равно как и его любви к патетике. Но и тут, как и там, его социальные
рамки определялись его нелюдимостью и мизантропией, а также его пониженной
потребностью в контактах. Родину, которой у него не было, он обрёл на войне, и
ничейная полоса стала его домом.
И это с абсолютной буквальностью подтверждается одним из его бывших
командиров: «Для ефрейтора Гитлера полк Листа был его родиной». Эти слова
снимают одновременно и противоречие между его, кажется, доведённой до
автоматизма дисциплинированностью во время войны и асоциальностью его
аутсайдерства в предшествующие годы. После смерти матери он нигде ещё не
чувствовал себя, как дома, и никогда не ощущал в такой степени удовлетворённой
свою одновременную тягу к приключениям и к порядку, к свободе и к дисциплине,
как в штаб-квартирах, окопах и блиндажах на фронте. В противоположность
щедрому на раны опыту предыдущих лет война была для Адольфа Гитлера великим
положительным моментом его формирования, «огромным впечатлением»,
«грандиозным», «столь счастливым», как сам он это сформулирует, безудержно
приветствуя этот опыт, имевший для него, по существу, метафизический ранг.
Сам Гитлер скажет, что война его перевернула. Ибо, помимо всего иного, она
придала ему, чувствительному молодому человеку, твёрдость и сознание его
собственной ценности. Примечательно, что теперь он уже не боится показаться на
глаза своим родственникам – отпуск в октябре 1917 и в сентябре 1918 года он
проводит у родных в Шпитале. Кроме того, на фронте он узнал пользу
солидарности, получил какие-то навыки самодисциплины и, наконец, ту веру в
судьбу, которые будет отмечен патетический иррационализм его поколения в
целом. Мужество и хладнокровие, которые были проявлены им под самым
жестоким огнём, создали ему у однополчан своего рода нимб; если Гитлер рядом,
говорили они, «то ничего не случится». Кажется, эта уверенность произвела
большое впечатление и на него самого; она явно укрепила в нём ту веру в своё
особое призвание, которую он настойчиво сохранял в себе во все эти годы неудач.
Однако в то же время война усугубила и склонность Гитлера к критическим
размышлениям. Он, как многие другие, приобрёл на фронте убеждённость в том,
что старые руководящие круги поражены бессилием, а тот строй, в защиту
которого он выступил с оружием в руках, одряхлел изнутри: «За этих убитых я
заставил бы ответить их командиров,» – поразил он как-то своим высказыванием
одного из однополчан. Вопрос о новом порядке, который вдруг встал перед этим
почти не интересовавшимся политикой молодым человеком из буржуазного круга,
целиком захватил его. И хотя поначалу, по его собственным словам, он «не лез в
политику» или – как это звучит в другом месте, точно иллюстрируя аполитичность
в годы жизни в Вене, – «так что тогда о политике и знать не хотел», его
непреодолимая тяга к раздумьям перевернула все его прежние взгляды, и вскоре
он стал обращать на себя внимание тем, что «философствовал о политических и
мировоззренческих вопросах на примитивный манер маленьких людей».
Сохранилось его длинное, на двенадцати страницах, письмо начального этапа
войны одному знакомому в Мюнхене, подтверждающее это наблюдение. После
подробного описания атаки, в которой ему довелось принять участие («Чудом
остался я целым и невредимым»), он заканчивает своё послание следующим
пассажем:
«Я часто вспоминаю о Мюнхене, и у каждого из нас только одно желание, чтобы
поскорее наступил час расплаты с этой бандой, час её разгрома, чего бы это ни
стоило, и чтобы те, кому выпадет счастье свидеться с родиной, увидели её чище и
очищенной от всего чужеземного, чтобы этими жертвами и страданиями,
приносимыми ныне ежедневно многими сотнями тысяч из нас, чтобы этим потоком
крови, изо дня в день текущем супротив интернационального мира врагов, были не
только разгромлены внешние враги Германии, но и чтобы рухнул наш внутренний
интернационалисм (!). Это было бы ценнее любых земельных приобретений. С
Австрией дело пойдёт так как я всегда говорил».
В политическом отношении содержание этого отрывка соответствовало
идеологическим установкам, характерным для периода его жизни в Вене: страх
перед засильем других наций, а также защитная реакция по отношению к некоему
миру врагов; но в зачаточном виде здесь присутствует и то представление из
арсенала австрийских пангерманцев, которое обернётся потом его тезисом о
примате внутренней политики, а именно, что расширению власти любого
государства должна предшествовать его внутренняя сплочённость; Великой
Германии следовало сперва стать немецкой, а лишь затем – великой.
В начале октября 1916 года после лёгкого ранения в левое бедро под Ле Барке
Гитлер был доставлен в лазарет в Беелице под Берлином. Почти целых пять
месяцев, до начала марта 1917 года, он провёл на родине и судя по всему, в это
время и начал приобщаться к политике.
Августовские дни 1914 года и фронтовой опыт врезались в его память прежде всего
как факт внутреннего единства нации. На протяжении двух лет это оставлялось
воодушевляющей, едва ли подвергавшейся серьёзным сомнениям истиной. Не
имея ни своего очага, ни какого-либо пристанища, он отказывался до того от
просьб насчёт отпуска и жил, руководствуясь безмятежным рвением, в своём
фиктивном мире: «Это был ещё фронт старой, прекрасной армии героев», – будет
вспоминать он впоследствии с тоской. И тем более сильным оказался шок, когда в
Беелице и в первую очередь в Берлине он вновь столкнулся с теми же
политическими, социальными и даже земляческими антагонизмами, что и прежде.
Отчаяние охватило его, когда он обнаружил, что времена всеобщего энтузиазма
начального этапа уже прошли. Вместо возвышающего присягания судьбе опять
выдвинулись партии и партийные свары, разногласия, неповиновения; и вполне
возможно, что его сохранившаяся на всю жизнь неприязнь к городу Берлину имеет
своим истоком это его знакомство с ним, когда он пережил досаду, голод и
разочарование. С возмущением смотрит он на тыловых крыс, хвастающих своей
«повышенной смекалкой», отмечает ханжество, эгоизм, наживу на войне, и,
сохраняя верность своим комплексам венских дней, за всеми этими явлениями
усматривает происки евреев.
С тем же столкнулся он, выписавшись с незажившей раной, и в Мюнхене, где был
определён в запасной батальон; ему казалось, что он «уже не узнает» родину. С
нескрываемой желчью обращается он против тех, кто заставил пережить это
разочарование и разрушил прекрасную мечту о внутреннем единстве, этот первый
его положительный опыт со времён детства, – с одной стороны, против «иудейских
погубителей народа», из которых двенадцать или пятнадцать тысяч следовало бы
подержать «под отравляющими газами», а с другой – против политиков и
журналистов. Употреблявшиеся им выражения и сейчас ещё выдают степень
охватившей его ярости: «пустомели», «паразиты», «вероломные преступники-
революционеры» – все они не заслуживали, по его словам, ничего иного, как
истребления, «нужно было бы безжалостно употребить все средства военной силы
для искоренения этой заразы». А единственное, чего он страстно, доходя прямо-
таки до истерики, желал, так это победы; и ни предчувствие, ни расчёт не
подсказали ему, что для его восхождения от безвестности ему скорее уж нужно
было бы поражение.
Поэтому, вернувшись назад на фронт весной 1917 года, он почувствовал себя как
бы на свободе, а весь этот штатский мир, к которому и до того никак не умел
приспособиться, – ещё более чуждым себе. Военные документы отмечают его
участие в позиционных боях во французской Фландрии, в весеннем сражении у
Арраса и в ожесточённых осенних боях за Шемен-де-Дам. С беспокойством
отмечает он в это время «бессмысленные письма пустоголовых баб»,
способствовавшие распространению на фронте охватывавшей родину усталости от
войны. С одним из своих сослуживцев, художником Эрнстом Шмидтом, он имеет в
ту пору обыкновение часто обсуждать, чем ему следовало бы заняться в будущем, и
Шмидт потом говорил, что его собеседник начал тогда задаваться мыслью, не
попробовать ли ему свои силы в политике; правда, к какому-нибудь решению он
тогда, по словам Шмидта, так и не пришёл. С другой стороны, есть немало
доказательств, что он продолжал ещё думать о карьере художника. Когда в
октябре 1917 года, вскоре после пресловутой мирной резолюции в рейхстаге и
незадолго до воинских побед рейха на восточном фронте, он приехал в отпуск в
политический центр страны Берлин, то отправил Шмидту открытку, в которой, в
частности, писал: «Имею теперь наконец возможность немного получше изучить
музеи».
Позже он будет уверять, что в маленьком кругу своих друзей он тогда частенько
говорил, что, вернувшись из действующей армии, собирается, наряду с профессией
архитектора, заниматься и политикой. И будто бы даже уже знал, чем конкретно
будет заниматься, – станет оратором.
Это намерение соответствовало тому, в чём он убедился в венские дни, – любым
человеческим поведением можно управлять; его пугала и одновременно
привлекала мысль о будто бы действующих повсюду исподтишка закулисных
заправилах, и эта мысль наполнялась для него по-настоящему соблазнительной
силой, постольку, поскольку росло представление, что он сам в один прекрасный
день станет в ряд этих заправил. Его картина человека исключала любую
спонтанность, добиваться можно было всего, «чудовищных, почти не поддающихся
пониманию результатов», как он не без налёта изумления отметит сам, если
только нужные игроки в нужный момент приводили в действие нужные рычаги.
Вот так и будет он оценивать – в совершенно несоразмерной степени – движение
исторических процессов, взлёт и упадок народов, классов и партий – именно как
следствие большего или меньшего пропагандистского умения, и изложит это своё
убеждение в знаменитой 6-й главе «Майн кампф» на примере германской и
союзнической пропаганды.
Германия, считает он, потерпела поражение в противоборстве по причине
пропаганды, которая была «по форме неудовлетворительной, а по существу
психологически неверной». Германское руководство было неспособно оценить
поистине ужасающий эффект этого оружия, оно запрещало такую пропаганду,
которая не отвечала его представлениям, а разрешало только «пресные
пацифистские помои», совершенно не способные «вдохновить людей на смерть». В
то время как для выполнения этой задачи «как раз и нужны самые гениальные
знатоки души», германская сторона доверила её самоуверенным и равнодушным
неумёхам, в результате чего от пропаганды не только не было пользы, но порою ею
наносился вред.
Совершенно по-иному действовала, по мнению Гитлера, противная сторона. Он
говорит, что был глубоко поражён «столь же бесцеремонным, сколь и гениальным
способом» пропаганды союзниками всякого рода ужасов, и растекается в
велеречивых, изобилующих терминами рассуждениях по поводу, как он это
сформулировал, безусловного, наглого, одностороннего упорства их измышлений.
И он научился бесконечно многому» у неё, а поскольку