Скачать:PDFTXT
Адольф Гитлер, Том I, Иоахим Фест
картине человека. Фове, «Голубой всадник», «Брюкке», «Дада» – все
это кажется столь же радикальной угрозой, как и революция; это ощущение
внутренней связи зафиксировано в популярном термине «культур-большевизм».
Соответственно и защитная реакция была не только такой же страстной, но и
пронизанной все той же нотой страха перед анархией, произволом и
бесформенностью; как гласил тогдашний характерный вердикт, современное
искусство – это «царство хаоса», и все эти симптомы выливаются в единое в своём
многообразии полотно страха, для которого модный пессимизм того времени
нашёл формулировку «Закат Европы». И можно ли было не ожидать в страхе того
дня, когда все эти чувства неприятия выльются в акт отчаянного сопротивления?

Радость разрушения устарелых или скомпрометированных социальных и
культурных форм спровоцирует консервативный темперамент немцев в особой
степени – ведь быстро проявлявшее себя сопротивление этому могло здесь
сильнее, чем где бы то ни было, опираться на настроения и аргументы конца XIX
века. Процесс технической и экономической модернизации произошёл в Германии
позднее, быстрее и радикальнее, чем в других странах, а решимость, с которой
Германия проводила промышленную революцию, была, по формулировке
Торстейна Веблена, «среди европейских стран беспримерной». По той же причине
этот процесс вызвал тут дикую боязнь поражения и породил мощнейшие ответные
реакции. Вопреки широко распространённому мнению Германия, превратившаяся
в прямо-таки неразрывный сплав достижений и упущений, в коем соединились
элементы феодализма и прогресса, авторитарности и социального государства,
могла в канун первой мировой войны, пожалуй, по праву претендовать на звание
самого современного в промышленном отношении государства Европы.

Только за последнюю четверть века её валовой национальный доход увеличился
более чем вдвое, а доля населения с подлежащим налогообложению минимумом
доходов выросла с тридцати до шестидесяти процентов, и выплавка стали, к
примеру, ещё в 1887 году составлявшая только половину того, что выплавлялось в
Англии, возросла почти в два раза. Покорялись колонии, строились города,
создавались промышленные империи, число акционерных обществ увеличилось с
2143 до 5340, а товарооборот гамбургской гавани вышел, по мировой статистике,
на третье место – позади Нью-Йорка и Амстердама, но впереди Лондона. В то же
время управление страной было достаточно корректным и экономным и
обеспечивало, вопреки всем антилиберальным вкраплениям, в немалой степени
внутреннюю свободу, соблюдение законности и социальную защищённость.

Так что печать анахронизма на портрете кайзеровской Германии в целом
объясняется отнюдь не экономическими явлениями, равно как и не её
многоликими феодальными структурами. Над этой занятой своими делами и,
казалось бы, так уверенной в своём завтрашнем дне страной, над её растущими
крупными городами и промышленными районами довлел некий своеобразный
романтический небосвод, тёмный купол которого населяли мистические образы,
древние герои и боги, – отсталость Германии имела идеологическую природу.
Конечно, в немалой степени к этому приложили свою руку академический
обскурантизм, фольклор германистов, а также потребности в украшательстве со
стороны того слоя буржуазии, которому так хотелось поверх материальных целей;
кои он преследовал с такой неугомонностью и динамизмом, увидеть более высокие
ориентиры. Но в то же время за всеми этими пристрастиями постоянно ощущалась
бюргерская строптивость в культурной сфере по отношению как раз к тому
современному миру, возведению которого помогали столь энергично и успешно, –
это была своего рода оборонительная жестикуляция в адрес новой, лишённой
поэзии реальности, имевшая своим истоком не дух скептицизма, а дух
пессимистического романтизма, и позволявшая распознавать в себе латентную
готовность к контрреволюционному протесту.

Это противодействие проявит себя в первую очередь в настроениях критики в
адрес цивилизации и найдёт своих апологетов в таких авторах как Пауль де
Лагард, Юлиус Лангбен и Ойген Дюринг. Конечно, обличавшееся ими недомогание
относилось к симптомам общецивилизационного кризисного настроения,
представлявшего собой реакцию на лишённый фантазии, прагматический
оптимизм эпохи. На рубеже веков оно наделало немало шума как в Соединённых
Штатах, так и во Франции, привлекло внимание к делу Дрейфуса, к «Аксьон
франсэз», к манифестам Морраса и Барреса. Габриеле д’Аннунцио, Энрико
Коррадини, Мигель Унамуно, Дмитрий Мережковский и Владимир Соловьёв, Кнут
Гамсун, Якоб Буркхардт и Дэвид Герберт Лоуренс стали, при всех их
индивидуальных различиях, выразителями сходных страхов и противодействий.
Однако в Германии этот, подобный вторжению и чрезвычайно глубокий перелом,
так внезапно перебросивший страну из её бидермайера в модерн и требовавший
при этом все новых разрывов и расставаний, придал здешнему протесту
несравнимую с остальной Европой экзальтированную окраску, где страх и
отвращение по отношению к действительности сочетались с романтической тоской
по канувшим в Лету идиллическим порядкам.

И эта традиция тоже пришла издалека. Страдание по поводу «опустошений»,
приносимых процессом цивилизации, можно было проследить до Руссо или
«Вильгельма Майстера» Гёте. Апологеты этого неприятия презирали процесс и не
без гордости признавались в своей – не от мира сего – отсталости; все они были
наблюдателями вне своего времени, стремившимися, как писал Лагард, увидеть
такую Германию, которой никогда не было и, может быть, никогда и не будет. Ко
всем фактам-возражениям они относились с высокомерным пренебрежением и
горько сетовали на «одноглазый разум». Свой порою весьма остроумный
иррационализм они обращали против биржевого дела и урбанизации,
принудительных прививок, мирового хозяйства и позитивистской науки, против
«коммунизации» и первых аэропланов – короче говоря, против всего процесса
эмансипации современного мира, того процесса, из проявлений которого они
рисовали общее полотно катастрофического «заката души».

Будучи «пророками озлобленной традиции», они жаждали прихода дня, когда
будет положен конец опустошению и «старые боги вновь выйдут из вод».

Противопоставлявшиеся ими новому времени представления о ценностях,
включали в себя естественность, искусство, прошлое, аристократию и любовь к
смерти, а также право сильной цезаристской личности. Бросается в глаза, что этот
протест, содержавший сетования по поводу упадка немецкой культуры, нередко
был пронизан идеями империалистического мессианства, в которых страх
обращался в агрессию, а отчаяние искало утешения в величии. Самая известная
книга, выразившая эту тенденцию времени, принадлежала перу Юлиуса Лангбена
и называлась «Рембрандт-воспитатель». Вышедшая в свет в 1890 году, она
пользовалась невероятным успехом и уже за полтора-два года насчитывала до
сорока переизданий. Такая широкая популярность этого эксцентричного
свидетельства паники, антисовременности и националистического мессианского
бреда приводит к мысли, что сама книга была выражением того кризиса, который
она изгоняла своими заклинаниями с такой страстью и ожесточением.

Чуть ли не ещё более чреватым последствиями нежели соединение враждебного
отношения к цивилизации с национализмом эпохи явилась – как это уже имело
место с социал-дарвинистскими и расистскими теориями – смычка этих чувств с
антидемократическими идеями. И это было диагнозом, свидетельствовавшим о
болезни того либерального западного общества, которое основало свой
политический строй на принципах Просвещения и Великой французской
революции. Этот поворот носил общеевропейский характер, так, «в частности, во
Франции и в Италии», как писал позднее Жюльен Бенда, около 1890 года писатели
«с поразительной проницательностью осознали, что доктрины абсолютного
авторитета, дисциплины, традиции, отрицания духа свободы, утверждения
нравственной оправданности войны и рабства дали возможность занять гордые и
несгибаемые позиции, и в то же время они в значительно большей степени
отвечали представлениям простых людей, нежели сентиментальные либерализм и
гуманизм». И хотя страдание по поводу модерна, было, несмотря на все
литературные успехи, все ещё делом лишь какого-то исключительного
меньшинства, эти настроения – снова говоря о Германии – постепенно станут, и в
первую очередь через молодёжное движение, которое было не просто ими
охвачено, а стало прямо-таки фанатическим и чистым их выражением, сказываться
всё сильнее и сильнее. «Вся великая тяга немцев, – опишет эту позицию Фридрих
Ницше, – направлялась против Просвещения и против революции в обществе,
которая с грубым непониманием принималась за следствие первого: пиетет по
отношению ко всему ещё существующему пытался обратиться в пиетет по
отношению ко всему, что существовало, только чтобы вновь наполнились сердце и
дух и не оставили в себе места для будущих и обновляющих целей. На месте культа
разума был воздвигнут культ чувства…»

И, наконец, враждебные цивилизации настроения времени сомкнутся и с
антисемитизмом. «Немецкий антисемитизм реакционен, – такой вывод сделает в
1894 году из обширных, проводившихся по всей Европе исследований Герман
Бар, – это бунт маленьких бюргеров против промышленного развития». Постановка
знака равенства между евреями и модерном и впрямь не была лишена оснований,
равно как и утверждение об их особой приспособляемости к условиям
капиталистической экономики, построенной на конкуренции. Вот это и являлось
двумя сильнейшими мотивами всех страхов за будущее. Вернер Зомбарт напишет
даже, что «еврейская миссия» заключается в том, чтобы «ускорить переход к
капитализму… (и) устранить пока ещё сегодня законсервированные остатки
докапиталистической организации, разлагая последние ремесла и ремесленного
толка торговлю» (193). На фоне этого развития традиционно мотивировавшаяся
религиозными причинами ненависть к евреям становится во второй половине XIX
века антисемитизмом, обосновывающимся уже причинами биологическими или
социальными. В Германии для популяризации этой тенденции особенно много
сделают философ Ойген Дюринг и неудавшийся журналист Вильгельм Марр (в
своём труде под характерным заголовком «Победа иудеев над германцами,
рассмотренная с неконфессиональной точки зрения. Via Victis!), но те же рефлексы
были характерны и для Европы в целом. Антисемитизм в Германии был,
несомненно, не более интенсивен, чем во Франции, и, уж конечно же, куда слабее,
чем в России или в Австро-Венгрии, в антисемитских публикациях того времени то
и дело встречаются сетования на то, что их идеи при столь широком
распространении не могут все же похвастаться успехом. Но в ту пору, когда
иррациональные ожидания бродили повсюду, как бездомные собаки, антисемитизм
именно по причине содержавшейся в нём полуправды представлял собой
питательную среду для распространения дурных настроений, хотя он и не был
ничем иным, как возведённым в мифологическую степень проявлением страха.
Воздействие и резонанс творчества Рихарда Вагнера как раз и состоят в том, что
он, как никто другой, мобилизовал магию искусства против явственно
просматривавшегося во всех этих явлениях процесса снятия чар и что это
настроение времени, переведённое на язык мифа, обрело в его творчестве
всепокоряющий эффект – тут и пессимизм по отношению к будущему, и осознание
наступающего господства золота, и расовый страх, и трепет перед грядущим веком
плебейской свободы и уравниловки, и предчувствие близящегося заката.

Многообразные самоуничижительные аффекты буржуазного времени будут,
наконец, выпущены на свободу и одновременно радикализованы войной; она
вернёт бытию утерянную в безрадостных буднях цивилизации возможность
неслыханного самовозвышения, узаконит насилие и уготовит триумфы
разрушению, явится, как писал Эрнст Юнгер, с помощью огнемётов «великим
очищением через ничто». Война и была как раз отрицанием либеральной и
гуманистической идеи цивилизации. Чуть ли не магическая сила военных
впечатлений, тоже освещённых соответствующей литературой европейского
покроя и ставших опорными пунктами разнообразнейших концепций обновления,
имела своим истоком именно этот опыт. Одновременно война научила тех, кто
назовёт потом себя её наследниками, смыслу и преимуществу быстрых и
единоличных решений, абсолютного подчинения и одинакового образа мыслей.
Компромиссный характер парламентских режимов, их слабость в принятии
решений и их частый паралич не обладали притягательной силой для поколения,
вынесшего с войны миф об отлично слаженном боевом коллективе.

Только с учётом всех этих взаимосвязей можно понять, почему провозглашение
демократической республики и включение Германии в систему послеверсальского
мира было воспринято отнюдь не просто и не только как результат поражения. Для
сохранивших свою силу настроений неприятия цивилизации и то, и другое
означало не просто изменение политического положения, а грехопадение, некий
акт метафизического предательства и глубокой измены самому себе, ибо в жертву
сложившимся в данный момент обстоятельствам приносилась Германия,
романтичная, погруженная в раздумья и чуждая политике Германия, которую
теперь отдавали на заклание той самой идее западной цивилизации, что несла
угрозу уже самой её сути. Примечательно, что «Фелькишер беобахтер» назвала
Версальский договор «сифилитическим миром», который, как и эта болезнь,
«рождается от короткого запретного удовольствия, начавшись с маленькой
твёрдой опухоли, поражает постепенно

Скачать:PDFTXT

картине человека. Фове, «Голубой всадник», «Брюкке», «Дада» – всеэто кажется столь же радикальной угрозой, как и революция; это ощущениевнутренней связи зафиксировано в популярном термине «культур-большевизм».Соответственно и защитная реакция была не