И во все годы существования республики наблюдается – в том числе и среди
правой интеллигенции, продолжавшей враждебную традицию вильгельмовской
эры по отношению к цивилизации, – тяга к союзу с Советским Союзом, вернее, с
Россией, бывшей, как материнское чрево, сердцевина, «четвёртое измерение»,
предметом эмфатических ожиданий. В то время как Освальд Шпенглер призывает
к борьбе против «внутренней Англии», Эрнст Никиш, другой апологет
сопротивления во имя духовной идентичности нации, пишет: «Пора немецкому
пробуждению обратить взоры на восток… ход на запад был немецким
нисхождением; поворот на восток будет снова восхождением к немецкому
величию». «Мелкотравчатому либерализму» противопоставляется «прусско-
славянский принцип», а столице Лиги наций Женеве – «ось Потсдам – Москва».
Страх засилья над немецким духом материалистического и
демифологизированного западного мира оказывается тут сильнее страха перед
угрозой всемирного коммунистического господства.
Первая послевоенная фаза явилась катализатором не только страха перед
революцией, но и чувства отрицания цивилизации, а они, в свою очередь, породили
синдром необычайного динамизма. Тот же слился с комплексами страха и обороны
потрясённого до самых основ общества, утратившего своё национальное
самосознание, благополучие, авторитеты, а также всю систему сверху донизу, и в
слепом ожесточении жаждавшего получить назад то, что, казалось, было отнято
несправедливо. Эти всеобщие чувства недовольства ещё более усугублялись и
обретали дополнительный радикализм наличием множества неудовлетворённых
групповых интересов. Подверженность великой мании тотального критиканства
проявляет в первую очередь непрерывно растущий слой служащих, ибо
промышленная революция перекинулась теперь уже и на конторы и сделала
вчерашних «унтер-офицеров капитализма» последними жертвами «современного
рабства», к тому же у них, в отличие от рабочих, никогда не было собственной
классовой гордости и уж тем более какого-то рода утопии, которая бы выводила из
катастроф существующего строя благие предзнаменования для них самих. Не
менее восприимчивыми оказываются и ремесленники из среднего сословия с их
страхом перед засильем крупных предприятий, универсальных магазинов и
конкурирующей рационализацией; то же самое касается и широких слоёв
сельскохозяйственного населения, привязанных традиционной неповоротливостью
и отсутствием средств к давно уже изжившим себя структурам, а также многих
людей с высшим образованием и вчера ещё солидных, разорившихся буржуа,
оказавшихся сегодня затянутыми в омут пролетаризации. Без средств к
существованию «тут же становишься изгоем, деклассированным элементом; быть
безработным – это все равно, что быть коммунистом», – так заявил один такой
потерпевший крушение во время одного из проводившихся в те времена опросов.
Никакая статистика, никакие данные об уровне инфляции, о количестве
самоубийств и числе пошедших с молотка хозяйств не могут передать чувства тех,
кто оказался под угрозой безработицы, нищеты, потери места, или же выразить
опасения другой стороны – тех, кто ещё чем-то владел и страшился взрыва
накапливающегося недовольства. Общественные учреждения с их вечной
беспомощностью были не в силах застраховать от коллективного чувства злобы,
подспудно бродившего повсюду, тем более, что со времени Лагарда и Лангбена
страх вышел за рамки заклинаний и проповедей – война дала ему в руки оружие.
В дружинах самообороны и добровольческих отрядах, создававшихся в большом
числе, частично по личной, частично по скрытой государственной инициативе,
преимущественно для отпора угрозе коммунистической революции,
сорганизовался один из тех элементов, которые с угрюмым, но решительным
настроем были готовы сопротивляться при всех обстоятельствах и высматривали ту
волю, которая повела бы их в новый порядок. Поначалу была ещё, помимо этого, и
огромная масса вчерашних фронтовиков, тоже представлявших собой резервуар
воинственной энергии. Многие из них влачили бесцельное солдатское
существование в казармах, что создавало впечатление их растерянного,
затянувшегося прощания с амбициозными мечтами военной молодости. В окопах
на фронте и те, и другие приблизились к очертаниям какого-то нового, ещё до
конца не ясного смысла жизни, который они тщетно пытались теперь обрести
вновь в налаживающейся с трудом нормальности послевоенного времени. Не ради
же этого немощного, опрокинутого последним из вчерашних врагов режима с его
заёмными идеалами сражались и страдали они четыре года. И ещё они
страшились, имея за плечами более взыскательный опыт существования на войне,
деклассирующей силы бюргерской обыденности.
Гитлер придаст этим чувствам недовольства, как среди гражданских, так и среди
военных, единение, руководство и движущую силу. Его появление и впрямь
кажется синтезированным продуктом всех этих страхов, пессимистических
настроений, чувств расставания и защитных реакций, и для него война была
могучим избавителем и учителем, и если и есть некий «фашистский тип», то
именно в нём он и нашёл своё олицетворение. Ни один из его приверженцев,
которых он после несколько затянувшегося старта быстро начнёт собирать, не
выразит все главные психологические, общественные и идейные мотивы движения
так, как он; он всегда был не только вождём этого движения, но и его экспонентом.
Уже опыт ранних лет помог ему узнать то всеподавляющее чувство страха, которое
сформирует всю систему его мыслей и чувств. И именно оно, это чувство, лежит в
основе почти всех его высказываний и поступков – страх, насторожённым зверем
притаившийся во всём и имевший столь же будничные, сколь и космические
размеры. Многие ранние свидетели, от его крёстного отца в Линце до Августа
Кубицека и Грайнера, обрисовали его бледное, «испуганное» естество,
представлявшее подходящую почву для проявившейся у него уже в ранние годы
тяги к безудержным фантазиям. И его «постоянный страх» перед
соприкосновением с чужими людьми является тут вполне объяснимым, равно как и
его крайняя недоверчивость или же ставшая потом маниакальной чистоплотность.
Тот же комплекс был и источником часто выражавшейся им, как мы знаем, боязни
заразиться венерической болезнью, боязни любой инфекции вообще: «Микробы
просто набрасываются на меня», – считал он. Он был охвачен привитым
австрийским пангерманским движением страхом перед чужим засильем, перед
«нашествием подобных саранче русских и польских евреев», перед «превращением
немецкого человека в негра», перед «изгнанием немца из Германии» и, наконец,
перед «полным истреблением» последнего; он велел напечатать в «Фелькишер
беобахтер» одно якобы французское солдатское стихотворение с повторяющейся,
как рефрен, строчкой: «Мы поимеем, немцы, ваших дочерей!» Но беспокойство у
него вызывали также и американская техника, и цифры растущей рождаемости у
славян, и крупные города, и «столь же безудержная, сколь и вредная
индустриализация», и «коммерциализация нации», и анонимные акционерные
общества, и «трясина культуры удовольствий в крупных городах», равно как и
современное искусство, стремящееся голубыми лугами и зелёными небесами
«убить душу народа». Куда бы он ни взглянул, он всюду открывал «явления
разложения медленно догнивающего мира» – в его представлениях присутствуют
буквально все элементы упомянутой пессимистической критики цивилизации.
Что объединяло Гитлера с ведущими фашистскими деятелями других стран, так
это решимость, с которой они стремились противостоять этому процессу. А
выделяла его та маниакальная исключительность, с которой он сводил все
элементы когда-либо испытанного страха к одному-единственному их виновнику – в
фокусе его доведённой до исполинских размеров концентрации страха стояла
чёрная и волосатая кровосмесительная фигура еврея, дурно пахнущая, плотоядная
и охочая до белокурых девиц, но, как с беспокойством говорил сам Гитлер даже
летом 1942 года, «в расовом отношении более крепкая». Поражённый до самого
нутра своим гибельным психозом, Гитлер видит Германию объектом некоего
всемирного заговора, осаждаемой со всех сторон большевиками, масонами,
капиталистами, иезуитами, выступающими в едином союзе и руководимыми в этом
истребительном деле стратегом в лице «жаждущего крови и денег, тиранящего
народы еврея». Он завладел семьюдесятью пятью процентами мирового капитала,
он покорил себе биржи и марксизм, Золотой и Красный Интернационал, он был
зачинщиком ограничения рождаемости и идеи эмиграции, он подорвал устои
государства, привёл к вырождению расы, воспел братоубийство, организовал
гражданскую войну, оправдывал низость и поливал грязью благородство – он, этот
«закулисный вершитель судеб человечества». Всему миру грозит опасность,
заклинающе возглашал Гитлер, оказаться «в объятиях этого полипа». Рисуя все
новые и новые картины, он пытается как можно нагляднее передать своё
отвращение – тут и «ползучая отрава», занятая своим делом, и изображение еврея
«личинкой», «опухолью», «жалящей тело народа гадюкой». И если, формулируя
свой страх, он допускает иной раз нелепые и смешные обороты, то тот же страх
помогает ему создавать впечатляющие или хотя бы запоминающиеся картины. Он
находит такие выражения как «объевреивание нашей духовной жизни»,
«маммонизация нашего полового влечения» или «вытекающее отсюда
осифиличивание тела народа»; но ещё он пишет и так: «Если еврей с помощью
своего марксистского вероисповедания одержит победу над народами нашего
мира, то его корона станет надгробным венком человечеству и наша планета
опять, как когда-то, миллионы лет назад, будет необитаемой совершать свой путь в
эфире».
С появлением Гитлера соединились энергии, обладавшие, в условиях кризиса,
перспективой огромного политического эффекта. Дело в том, что фашистские
движения в своей социальной субстанции опирались в общем на три элемента:
мелкобуржуазный с его моральным, экономическим и антиреволюционным
протестом, военно-рационалистический, а также харизматический – в лице
единственного в своём роде вождя-фюрера. Этот вождь есть преисполненный
решимости голос порядка, возвещающий конец смуте, стихии хаоса, он и смотрит
дальше и мыслит глубже, ему знакомы чувства отчаяния, но он знает и средства
спасения. Этот сверхъестественный тип создан не только многочисленными
литературными предвестиями, уходящими своими корнями в немецкую народную
сагу. Подобно мифологии многих других, невезучих в своей истории народов, ей
знакомо появление охваченных вековым сном где-то далеко в горах фигур вождей,
фюреров, которые когда-нибудь воспрянут ото сна, выведут на верный путь свой
народ и накажут виновный мир, и именно пессимистическая литература, в том
числе и в 20-е годы, в своих тысячекратных заклинаниях напоминала об этих
страстных чаяниях, что и нашло выражение в знаменитых строках Стефана Георге:
«Он сорвёт кандалы и вернёт на руины/ Порядок, заблудившихся он возвратит к
очагу/ К вечному праву, где великое снова станет великим/ Господин – господином.
Повиновение – повиновеньем. Он начертит/ Истинный символ на знамя народа. /
Он поведёт через бурю и под литавр громыханье/ С ранней зарёй своих воинов
верных на дело/ Светлого дня и Новое Царство воздвигнет». Примерно в это же
время и Макс Вебер создал образ личности вождя-фюрера с его плебисцитарной
легитимностью и правом на «слепое» подчинение ему, но в этом автор усматривал
в первую очередь определённый элемент сопротивления бесчеловечным
бюрократическим организационным структурам будущего. В целом же эпоха была
подготовлена к явлению вождя-фюрера разными, далеко отстоящими друг от друга
источниками и самыми различными мотивами – идея одинаково получает
поддержку из необразованных, в большей степени подверженных эмоциям слоёв, и
из поэзии, и из доводов науки.
Мысль о фюрере в том виде, как она развивалась в фашистских движениях, обрела
свою актуальность вновь благодаря войне. Дело в том, что все эти движения
поголовно считали себя не партиями в привычном смысле, а группами с
воинствующим мировоззрением, «партиями над партиями», и борьба, которую они
начинали под мрачными символами и с решительным выражением лиц, была не
чем иным, как перенесением войны, – причём с помощью почти не изменившихся
средств, – в сферу политики: «В настоящий момент мы находимся в состоянии
продолжения войны», – неоднократно будет провозглашать Гитлер, а итальянский
министр иностранных дел граф Чиано как-то скажет о фашистской «ностальгии по
войне». Культом вождя было в условиях «фикции перманентной войны» не в
последнюю очередь и перенесение