Скачать:PDFTXT
Адольф Гитлер, Том II, Иоахим Фест
идеи
одновременно прикрывала бессилие воли. Замечание Гегеля о том, что мышление
стало силой, направленной против существующей действительности, было
задумано как триумф, но одновременно и утешение. Не только столетняя дилемма
затхлого немецкого мирка с его тяжёлой жизнью и провинциальностью подвигала
мысль на полёты в свободные просторы, но и та долго игнорируемая роль, на
которую мысль была обречена бездуховностью или франкоманией княжеского
правления. От самых неудобоваримых текстов начала XIX века до поверхностного
политического журнализма 20-х годов – во всём чувствуется, хоть и во вторичных,
книжных или просто жалких проявлениях – что-то от того характерного основного
движения духа, который «предоставил эпоху самой себе», чтобы строить идеальное
внутреннее царство, которое безмятежно противопоставляло себя внешнему.
Никогда ему не удавалось скрыть жажду отмщения, жившую в радикальности его
суждений. Это было тонкое ощущение мести по отношению к реальности,
считавшей, что она не нуждается в духе, и поэтому теперь посрамлённой духом.

Процесс отчуждения от действительности ещё усилился вследствие
многочисленных разочарований, пережитых бюргерским сознанием в XIX веке в
ходе его попыток достичь политической свободы, и следы этого процесса заметны
почти на всех уровнях: в фиктивности политической мысли, в мифологизирующих
идеологиях от Винкельмана до Вагнера или же в странно оторванном от
реальности немецком представлении об образовании, решительно избравшем для
себя призрачную стихию искусства и всего возвышенного. Политика лежала в
стороне от этого пути, она не была частью национальной культуры.

Общественный тип, в котором сконцентрировались эти тенденции, представлял
немецкую суть настолько точно, что до сего дня сохранил высочайший социальный
престиж: это те далёкие от мира сего, погруженные в размышления господа на
старинных портретах, в профессиональной мине которых так много идеальной
строгости, верности принципам и задумчивой выразительности, люди, чьё
простодушие было не без глубин. Они мыслили обширными категориями,
низвергали или создавали системы, их взгляд шёл издалека. В то же время они
излучали флюиды интимной и тесной домашности, явный запах приватного образа
жизни. «Книги и мечты» были, как говорил Пауль де Лагард, их стихией, они жили
в своей придуманной действительности, их гениальная изобретательность с лихвой
компенсировала им недостаток реальной действительности, их уверенность
проистекала из их интеллектуальной профессии и свидетельствовала о довольстве
культурой и собственным вкладом в неё.

Презрению к действительности соответствовало все яснее проступавшее
пренебрежительное отношение к политике, так как она была действительностью в
самом строгом, навязчивом смысле: пошлый элемент, «господство
неполноценных», как это было сформулировано в заглавии знаменитой книги 20-х
годов. И сегодня ещё политическая мысль в Германии сохранила нечто от той
торжественной тональности, с помощью которой она, по собственному мнению,
морально и интеллектуально поднимается над низкой действительностью. За этим
всегда – и раньше, и теперь – стояла потребность в идеальной, «аполитичной
политике», потребность, отражавшая подавленность как следствие постоянного
политического бессилия. Если отвлечься от небольшого и постоянно попадающего
в изоляцию меньшинства, то общественность в Германии относилась к политике
как к чужеродному телу и не знала, что с ней делать; политика оставалась
предметом старательно выказываемого интереса, самопринуждения и даже,
согласно широко распространённому мнению, самоотчуждения. Мир немцев
ориентировался на частные, приватные понятия, цели и добродетели. Никакие
социальные обещания не могли сравниться с завлекающим пафосом частного
мира, семейного счастья, умилением природой, лихорадкой научного познания в
тиши кабинета – со всей этой сферой вполне обозримых форм удовлетворённости
своим существованием. Никто эту сферу и не собирался покидать, если тайну лесов
предстояло поменять только на «шум ярмарки», а вместо свободы грёз
предлагались только конституционные права.

И это чувство в свою очередь радикализировалось. «Человек политики противен», –
писал Рихард Вагнер Ференцу Листу, а один из почитателей Вагнера заметил:
«Если Вагнер в какой-то степени был выразителем своего народа, если он в чём-то
был немцем, гуманным по-немецки, немецким бюргером в высшем и самом чистом
смысле, то это – в своей ненависти к политике». Аффект аполитичности охотно
рядился в одежды защитника морали от власти, человечного от социального, духа
от политики, и из этих антитез во все новых, глубокомысленных и полемических
рассуждениях вырастали излюбленные темы бюргерских саморефлексий. Своей
блестящей кульминации, полной сложных признаний, этот аффект достигает в
изданном в 1918 году произведении Томаса Манна «Наблюдения аполитичного».
Они были задуманы как защита гордого своей культурой немецкого бюргерства от
просветительского, западного «террора политики» и содержали уже в самом
названии указание на романтическую цель, сознательно игнорирующую
действительность: на традиционный поиск аполитичной политики.

Эстетически-интеллектуальное неприятие политики, ставшее содержанием все
более обширной, запутанной учёной литературы, нашло своё крайнее выражение в
своеобразном представлении о спасении от политики, которое с середины XIX века
стало необычайно популярным – в мысли о спасении искусством. Эта мысль
вобрала в себя все несбывшиеся надежды, все разочарования нации. Как намёк,
она возникала ещё в романтизме с его постулатом тесного взаимопроникновения
политики и поэзии; Шопенгауэр, говоривший об избавлении идеи от трагических
перипетий жизненной борьбы прежде всего с помощью музыки, придал этой мысли
субъективную окраску, и у Рихарда Вагнера она, наконец, достигла своего
высочайшего развития в рассуждениях об обновлённом театре, изложенных в его
«Грёзах культуры о „конце политики“ и начале человечности». Политика, требовал
он, должна стать грандиозным зрелищем, государство – произведением искусства,
а человек искусства должен занять место государственного деятеля; искусство
было тайной, его храмом – Байрейт, а его святыней – драгоценная чаша арийской
крови, исцелившая умирающего Амфортаса и погубившая под развалинами
фантастического замка волшебника Клингсора, это воплощение противостоящих
сил еврейства, политики и сексуальности. Пожалуй, с не меньшим успехом, чем у
Вагнера, Юлиус Лангбен в конце столетия провозгласил Рембрандта символом
жажды обновления. Искусство, подчёркивал он, должно вернуть заплутавшему
миру простоту, естественность и интуицию, устранить торговлю и технику,
примирить друг с другом классы, объединить народ и привнести утерянное
единство в наконец-то замиренный мир: ибо искусство – великий победитель.
Конечной целью объявлялось устранение любой политики и её обратное
превращение в экстаз, власть, харизму, гениальность. Самым последовательным
образом он оставляет право на господство в желанном новом веке благословенному
свыше гению, своему «великому герою искусства», «отдельной личности
цезаристско-артистического склада».

Все эти мотивы сыграли свою роль в том попятном движении, которым немцы
сильнее, чем прежде, реагировали на политику, столкнувшись с ней во время и
после войны болезненно, как никогда. Традиционный путь бегства вёл их в области
эстетики или мифологии. В отвращении к «грязной» революции неприятие
политики чувствовалось не меньше, чем в разнообразных теориях заговора,
омрачивших горизонт веймарских лет: например, в легенде об «ударе кинжалом в
спину» или в теории двойной угрозы – со стороны красного (коммунистического) и
золотого (капиталистического) интернационала, в антисемитизме или в
распространённых страхах перед масонами и иезуитами, словом, в самых разных
симптомах бегства от действительности в воображаемый, фиктивный мир, полный
таких романтических категорий как измена, одиночество и обманутое величие.

Соответствующее политическое мышление тоже было во власти аполитичных
образов и категорий, всякого рода идеологий – войны как переживания, «молодых
народов», «тотальной мобилизации» или «варварского цезаризма». Это был почти
необозримый поток национально-утопических проектов и модных философий так
называемой «консервативной революции»; и все они так или иначе видели свою
цель в том, чтобы, перефразируя слова Фихте, натянуть на мир мундир
иррационализма. Усилиям, предпринимаемым в политической действительности
ради достижения какого-то. равновесного положения, они противопоставляли свои
безоговорочные лозунги и судили повседневность от имени грандиозных мифов.
Хоть и не оказывая прямого влияния, они своими вносящими сумятицу
романтическими альтернативами в немалой мере способствовали
интеллектуальному истощению республики, тем более, что «отвращение к
политике» больше чем когда-либо разжигалось ненавистной действительностью. В
то время как защитники Веймарской республики часто производили впечатление
апологетов коррумпированной, безнадёжной системы и были не в состоянии
преодолеть пропасть между собственным пафосом и всем и каждому видимым
неблагополучием, противники республики, особенно правые, казались
исполненными воображения, были полны проектов и создавали из мифов, грёз и
капли горечи контробраз республики. Среди их самых презрительных упрёков в
адрес «системы» был тот, что она приучает нацию к «мелкому счастью»,
потребительству и мелкобуржуазному эпикурейству. Категориями же этого
времени, обладающими привлекательной силой, были приключение, трагизм,
гибель, и если Карл Осецкий видел среди интеллектуалов страны многочисленных
«бескорыстных любителей всевозможных катастроф, гурманов всемирно-
политических несчастий», один французский наблюдатель в начале 30-х годов
задавался вопросом, не вкладывает ли Германия в «свой кризис слишком много
страсти и радикализма». И в самом деле, старая «тяга к интеллектуальной
пропасти» тоже частично ответственна за то, что кризис в Германии приобрёл
совершенно безвыходный, отчаянный характер; это и сделало потребность к
бегству от действительности массовым явлением, а идею романтически-
героического прыжка в неизвестность – самой близкой и привычной.

Феномен Гитлера следует рассматривать на этом идеологическом фоне. Иногда он
даже производит впечатление вульгарного искусственного продукта всех этих
взглядов, реакций и комплексов, впечатление комбинации мифологического и
рационального мышления в крайнем радикализме социально отчуждённого
интеллектуала. В его речах появлялись почти все известные риторические фигуры
аполитичного аффекта: ненависть к партиям, к компромиссному характеру
«системы», отсутствие у неё «величия»; он всегда рассматривал политику как
понятие, близкое к понятию судьбы, т. е. нечто само по себе пассивное и потому
нуждающееся в освобождении сильной личностью, через искусство или с помощью
некоей высшей силы, обозначаемой как «провидение». В одном из своих главных
выступлении периода захвата власти, прозвучавшем 21-го марта по случаю Дня
Потсдама, он так сформулировал связь между политическим бессилием, мечтами
как эрзацем силы и избавлением через искусство:

«Немец, рассорившийся сам с собой, непоследовательный в мыслях, с
расщеплённой волей и потому бессильный в действии, теряет силу в утверждении
собственной жизни. Он мечтает о праве на звёздах и теряет почву под ногами на
земле… В конечном итоге немцам всегда оставался только путь внутрь себя.
Будучи народом певцов, поэтов и мыслителей, немцы мечтали тогда о мире, в
котором жили другие, и только когда нужда и лишения наносили этому народу
бесчеловечную травму, тогда, может быть, на почве искусства произросло желание
нового подъёма, нового царства, а значит и новой жизни».

Он считал себя именно такой фигурой спасителя, раз уж он в своё время расстался
с мечтами об искусстве. В контексте духовной традиции он, несомненно, ощущал
большую близость к «великому герою искусства», о котором писал Лангбен, чем,
например, к Бисмарку, которым он, судя по разным его высказываниям,
восхищался не столько как политиком, сколько как эстетическим феноменом
великого человека. Для Гитлера политика тоже означала прежде всего средство
достичь величия, ни с чем не сравнимый шанс компенсации недостаточного
художественного таланта в грандиозной замещающей роли. Все, чем он
располагал как политик, он выучил или усвоил как временную роль; что касается
его импульсивных озарений, то тут он был полностью в плену мистического,
эстетического, чуждого действительности, т. е. аполитичного мышления. Он
проливал слезы над произведениями искусства, свидетелем чего стал один из его
современников, но «humanities» были ему, по словам его окружения, безразличны.
Убедительное доказательство тому – неофициальные документы его жизни, ранние
выступления, а также застольные беседы в его штаб-квартире. Возможно, что
редко какая-либо похвала доставила ему большее удовольствие, чем замечание X.
Ст. Чемберлена в письме от октября 1923 года, где он был назван
«противоположностью политики»; Чемберлен добавлял: «Идеалом политики было
бы отсутствие всякой политики; но эту не-политику, следует признать откровенно,
пришлось бы навязывать миру». В этом смысле у Гитлера действительно не было
политики, её место занимала великая суггестивная идея судьбы, и осуществление
этой идеи он с максимальным упорством сделал целью своей жизни.

Вальтер Беньямин назвал фашизм «эстетизацией политики», и фашизм захватил
немцев – народ, чьё понимание политики всегда было пронизано эстетикой, – с
особой стремительностью. Одна из причин крушения Веймарской республики
заключалась в том, что,

Скачать:PDFTXT

идеиодновременно прикрывала бессилие воли. Замечание Гегеля о том, что мышлениестало силой, направленной против существующей действительности, былозадумано как триумф, но одновременно и утешение. Не только столетняя дилеммазатхлого немецкого мирка с его