«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это
действительно правда, что в Сан-Франциско у союзников возникнут разногласия – а
они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном
месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут
к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить
большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское
государство.
Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со
сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее
покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. –
Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…
Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду сидеть
где-то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать только
мой «Бергхоф».
После этого он с удовольствием указал на потери противника, который
«израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за
Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и
хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский
танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и,
пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда-то надо
смывать эту киноварь» .
Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил
телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу
закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он,
рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне
телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось
представить инициативу последнего как своего рода государственный переворот и
своими нашептываниями довести Гитлера до одного из сильнейших припадков.
Упрекая Геринга в лени и неспособности, Гитлер обвинил его в том, что тот своим
примером «сделал возможной коррупцию в нашем государстве», обозвал его
наркоманом и в конечном счете в продиктованной с подачи Бормана радиограмме
лишил Геринга всех прав. После чего, изнуренный, но не без видимого злого
удовлетворения, он вернулся в свое апатическое состояние, презрительно бросив:
«Ну и ладно, пусть себе Геринг ведет переговоры о капитуляции. Коли война
проиграна, то не все ли равно, кто это делает» .
У него не было больше резервов. Чувства бессилия, страха и жалости к самому
себе овладели им и не нуждались уже в патетических камуфляжах, за коими он так
долго скрывался. Вероятно, его отчаяние частью шло и отсюда: на протяжении
всей жизни он нуждался в ролях и искал их; теперь же он больше не находил для
себя ни одной, потому что роль, например, его кумира Фридриха не давала
потерпевшему поражение никаких патетических эффектов, а на роль той
вагнеровской фигуры героя, позу которого он пытался принять, сил у него уже
недоставало. Отсутствие опоры, находившее свое выражение в судорогах,
приступах ярости и засвидетельствованных многими очевидцами приступах
неудержимых рыданий, обозначало не в последнюю очередь именно дилемму
утраченной роли.
Это проявилось еще раз, когда вечером 26 апреля в окруженный город прибыл
вместе с летчицей Ханной Райч генерал-полковник барон фон Грайм, назначенный
им преемником главнокомандующего люфтваффе Геринга, – Гитлер непременно
хотел, чтобы это назначение было произведено им лично. На глазах у него, как
рассказывала Ханна Райч, были слезы, голова падала на грудь, а лицо было
мертвенно бледным. Он говорил об «ультиматуме» Геринга: «теперь уже ничего не
осталось, – сказал он, – ничто не минуло меня, а теперь вот еще и это. Все кончено.
Нет такой несправедливости, какой бы мне не пришлось испытать». Тем не менее,
у него еще оставалась одна надежда, правда, мизерная, но в непрерывных
разговорах с самим собой он возводил ее в ранг одной из своих
фантасмагорических достоверностей. Ночью он попросил Ханну Райч зайти к нему
и сказал, что то великое дело, ради которого он жил и боролся, кажется, теперь
погибнет, – если армия Венка, которая уже близко, не прорвет кольцо окружения и
не деблокирует город. Он дал ей капсулу с ядом: «Но я все еще надеюсь, дорогая
Ханна. Армия генерала Венка подходит с юга. Он должен – и сделает это –
отбросить русских достаточно далеко, чтобы спасти наш народ» .
В ту же ночь первые советские снаряды стали рваться на территории
рейхсканцелярии, и бункер вздрагивал, когда наверху рушились стены. В
некоторых местах наступавшие были уже на расстоянии примерно одного
километра.
На следующий день был схвачен уже переодевшийся в гражданскую одежду
личный представитель Гиммлера в ставке фюрера группенфюрер СС Фегеляйн, и в
бункере начались новые сетования по поводу непрерывного роста измен. Под
подозрением были теперь уже все. «Бедный, бедный Адольф, – воскликнула Ева
Браун, находившаяся в родстве с Фегеляйном в результате его женитьбы на ее
сестре Гретль, – все тебя покинули, все тебя предали!» В принципе подозрение не
коснулось только Геббельса и Бормана. Они и образовали ту «фалангу последних»,
которую высокопарно расхваливал Геббельс в одном из своих апофеозов гибели
еще много лет назад. Чем больше предавался Гитлер своей меланхолии, тем теснее
он приближал к себе этих немногих. С ними проводил он чаще всего вечера после
своего возвращения в рейхсканцелярию, иногда приглашали еще и Лея. Различные
признаки указывали на какие-то их секретные занятия, которые стали вскоре
привлекать любопытство других обитателей бункера .
Годы спустя стало известно, что в ходе этих встреч с начала февраля до середины
апреля Гитлер проводил своего рода генеральную инвентаризацию и как бы
подводил итоги своей жизни: в серии продолжительных монологов он еще раз
оглядывался на пройденный им путь, на предпосылки и цели своей политики,
равно как и на упущенные шансы и заблуждения. Как всегда, свои соображения он
излагал многословно и бессистемно, но в целом эти страницы, составляющие один
из основополагающих документов его жизни, содержат нечто от его прежней силы
мысли, хоть и уменьшившейся, но все еще ощутимой, и в то же время и его старые
навязчивые представления.
Исходным пунктом его соображений была незажившая рана, вызванная
крушением идеи германо-британского альянса. Еще в начале 1941 года,
распространялся он, можно было бы покончить с этой бессмысленной, ошибочной
войной, тем более, что Англия «доказала свою волю к сопротивлению в небе над
Лондоном» и, кроме того, «имела в своем активе позорные поражения итальянцев
в Африке». Тогда можно было бы в очередной раз удержать Америку от
вмешательства в европейские дела и принудить показавшие свою слабость
мировые державы Францию и Италию к отказу от их «несвоевременной политики
величия», а одновременно и сделать возможной «смелую политику дружбы с
исламом». Англия – и это все еще было сердцевиной его великого плана – могла бы
посвятить себя «полностью благополучию империи», а Германия, имея безопасный
тыл, – своей истинной задаче, «цели моей жизни и основе, на которой возник
национал-социализм: искоренению большевизма» .
Когда он разбирал причины: погубившие эту концепцию, он опять натыкался на
того противника, который с самого начала вставал всякий раз на его пути и силу
которого он все-таки не учел. Это и было, как констатировал он, оглядываясь
назад, приведшей к тяжелым последствиям ошибкой: «Я недооценил мощного
влияния евреев на англичан во главе с Черчиллем». А в одном из своих
бесконечных антисемитских выпадов, то и дело, страница за страницей,
пронизывающих этот его самоотчет, он жаловался: «Вот если бы судьба подарила
стареющей и закостеневшей Англии нового Питта вместо любящего выпить и
объевреившегося полуамериканца!» По этой же причине он ненавидел обитателей
этого острова, которых он так безуспешно охаживал, больше чем кого-либо из
других своих противников, и не скрывал своего удовлетворения тем, что в
ближайшем будущем они уйдут из истории и затем, в соответствии с законом
жизни, должны будут погибнуть: «Английский народ вымрет от голода или
туберкулеза на своем проклятом острове» .
Война с Советским Союзом, в очередной раз подчеркивал он, не была
продиктована какими-либо волюнтаристскими соображениями: это была
основополагающая целеустановка вообще. Конечно, опасность фиаско
присутствовала тут всегда, но отказ от этой войны, считал он, был бы хуже всякого
поражения, ибо это было бы равнозначно акту предательства: «Мы были обречены
на эту войну, и нашей заботой могло быть только одно – по возможности, выбрать
удачный момент для ее начала. В то же время разумелось само собой, что мы
никогда не откажемся от нее, после того, как мы уже решились на это».
Что же касается срока, то тут Гитлер был далеко не так уверен в правоте, и тот
явный пыл, с которым он затрагивал этот вопрос в ходе нескольких вечеров,
разбирая его стратегические и тактические аспекты и приводя всякого рода
оправдательные аргументы, указывает на то, что здесь он усматривал одну из
главных своих ошибок, в результате которой и создал столь характерным для него
образом безвыходную ситуацию.
«Роковым для этой войны является то, что она началась для Германии, с одной
стороны, слишком рано, а с другой – несколько поздно. С военной точки зрения,
мы были заинтересованы в том, чтобы начать годом раньше. Мне следовало
проявить инициативу в 1938 году, а не доводить дело до того, что мне навязали ее в
1939 году, когда она уже в любом случае была неизбежной. Но я ничего не мог
поделать, поскольку англичане и французы согласились в Мюнхене со всеми
моими требованиями.
Так что в этом плане война на какое-то время запоздала. Но в смысле нашей
моральной подготовки она началась слишком рано. У меня еще не было времени
сформировать людей соответственно моей политике. Мне понадобилось бы
двадцать лет, чтобы вырастить новую элиту, такую элиту, которая впитала
национал-социалистический образ мыслей как бы с молоком матери. Драма немцев
состоит в том, что у нас никогда не бывает достаточно времени. На нас всегда
давят обстоятельства. А времени нам не хватает главным образом потому, что нам
не хватает пространства. Русские на своих огромных равнинах могут себе
позволить роскошь не спешить. Время работает на них. Но оно работает против
нас…
Роковым образом мне приходится совершать все это на коротком отрезке одной
человеческой жизни… Там, где у других в распоряжении вечность, у меня лишь
какие-то жалкие несколько лет. Другие знают, что у них будут наследники,
которые вновь подхватят дело именно там, где они его оставили, которые тем же
плугом будут пахать те же борозды. Я спрашиваю себя, найдется ли среди моих
непосредственных преемников человек, который призван к тому, чтобы подхватить
факел, выпавший из моих рук.
Другим моим роком является то, что я служу народу с трагическим прошлым,
такому непостоянному народу, как немецкий, столь переменчивому, впадающему с
удивительной невозмутимостью, в зависимости от обстоятельств, из одной
крайности в другую…» .
Таковы предпосылки, чьим пленником он был, те принципиальные помехи со
стороны ситуации и материала, с которыми он должен был мириться, но и им
самим были допущены ошибки, порожденные роковым безумием; он шел на
уступки, не диктовавшиеся ни заинтересованностью, ни необходимостью, и весьма
знаменательно, что