соответственно собраны, классифицированы и собраны в огромные корпусы традиций. Хотя собирателей и исследователей традиций интересовал в первую очередь материал, на котором могли бы строиться юридические, доктринальные и ритуальные установления, собрание включали также множество нарративного или житийного материала. В принципе в любом собрании традиций имелись разделы, посвященные жизнеописанию и военным кампаниям Пророка.
Это подводит нас ко второй группе источников, которую можно рассматривать как своего рода аравийскую сагу. Арабы Аравийского полуострова в доисламские и раннеисламские времена жили и пели в героическом духе — племенном, кочевом, воинственном, преисполненном битвой и мщением, честью и позором, смертью и судьбой, личной, семейной и племенной гордостью. Их стихи и легенды отражают представления и заботы героического века. Мухаммад, величайший из них, был не только Пророком, но и героем, воином благородного происхождения. Вскоре появились сочинения, прославляющие подвиги и победы Пророка и его соратников в войнах против неверных. Эти произведения по характеру и целям ближе к истории, чем корпус преданий, но весьма далеки от историографии в общепринятом смысле слова. Они субъективны и отрывочны, они рисуют героические фигуры и деяния, не заботясь о хронологии, последовательности событий и логике, — одним словом, это сказания, а не история.
Хотя значительное количество биографических сведений было собрано описанными выше способами, толчком к собиранию и установлению фактов и созданию жизнеописания Пророка послужил другой феномен: великое преображение личности Мухаммада в религиозном сознании общины, созданной явленным ему откровением. Шведский ученый Тур Андрэ в своей блестящей монографии[90] показал, как под влиянием христианской и иудейской общин, с которыми мусульмане вошли в соприкосновение, они стали видеть своего Пророка в ином свете как основателя их веры, сравнимого с Моисеем и Иисусом и даже превосходящего их, ибо его окончательное откровение завершало и заменяло собой откровения предшественников. Так возник культ личного поклонения — который сам Мухаммад недвусмысленно отвергал, — превращавший его в образец этических и религиозных достоинств, лучшего и благороднейшего из людей. Мухаммада, который отрицал наличие у себя каких-либо сверхчеловеческих возможностей или свойств, сделали героем целого цикла чудесных историй, восходящих к его раннему детству и даже ко времени до его рождения, — и все ради того, чтобы он не уступил в этом Моисею и Иисусу и даже превзошел их.
К началу второго столетия ислама основная биографическая канва утвердилась. Ее классическую редакцию создал Мухаммад ибн Исхак, родившийся в Медине около 719 года. Начав как собиратель традиций, он посвятил себя изучению биографии Пророка, собирая материал из всех доступных источников. Поступая таким образом, он порвал с формальными правилами, принятыми в науке о традиции, которые представители этой науки использовали для различения истинной и ложной традиции. Он расширил круг источников и выработал новое к нему отношение, которое пристало скорее биографу, чем хранителю традиций. Неудивительно, что традиционалисты возмутились, и, возможно, именно поэтому Ибн Исхак был вынужден покинуть родную Аравию и отправиться сначала в Египет, а затем в Ирак. Окончательно он обосновался в Багдаде, где в 768 году и умер. Именно там, под покровительством халифа ал-Мансура, он и составил свое житие Пророка.
Труд этот в первоначальном виде утерян, но сохранилась более поздняя редакция Ибн Хишама, ученого из Басры, умершего в 834 году. Ибн Исхаково жизнеописание Мухаммада в обработке Ибн Хишама обрело во всем исламском мире статус почти священной книги. Содержащиеся в нем сведения дополняются другими текстами, о которых говорилось выше.
Современный читатель тут же задастся вопросом: насколько все это достоверно? Современники и единоверцы Ибн Исхака, признанные знатоки традиций, с подозрением относились к его целям и методам, и многие до сих пор разделяют их сомнения. Однако подавляющее большинство мусульман восприняло его книгу как подлинное отображение жизни и трудов своего Пророка. У современного читателя создается впечатление, что Ибн Исхак, в отличие от составителей других религиозных текстов, все-таки был озабочен исторической достоверностью. Он тщательно проводит различие между более и менее надежными авторитетами, между теми, на кого он ссылается с уверенностью, и теми, кому следует с оговорками. Он, не колеблясь, приводит рассказы, в которых противники Пророка предстают в выгодном свете, и — что еще более удивительно — истории, в которых сам Пророк показан, с точки зрения западных читателей, в невыгодном свете. Разумеется, нельзя этому придавать слишком большое значение: образ благородного и отважного врага составляет органическую часть традиции, из которой черпал сведения Ибн Исхак, а то, что нам может показаться компрометирующим, Ибн Исхаку могло таковым и не казаться. Но, во всяком случае, мы можем быть уверены, что в тех случаях, когда Ибн Исхак допускает ошибку, он заблуждается искренне, а не по злому умыслу.
Первое поколение западных ученых, работавших с жизнеописанием, составленным Ибн Исхаком, заняло по отношению к нему в общем доброжелательную позицию. Скептически относясь к явно легендарным пассажам, они были готовы принять остальное как точное описание жизни и деятельности Мухаммада, которые действительно казались, если вспомнить слова Ренана, столь же хорошо документированными, сколь и биографии реформаторов XVI века. С тех пор, однако, мы все меньше и меньше знаем о жизни Мухаммада, поскольку развитие научных исследований ставит под сомнение то одни, то другие данные мусульманской традиции. Иезуит Анри Ламменс и позитивист Леоне Каэтани, каждый со своих позиций, подвергли традицию тщательному историческому и психологическому анализу, а дотошный Тур Андрэ сумел показать мотивы и влияния, побудившие ранних мусульман придать новый вид и новые краски образу последнего и величайшего из пророков. Ламменс зашел так далеко, что отверг все жизнеописание как гадательную и тенденциозную экзегезу нескольких биографических пассажей из Корана, задуманную и осуществленную более поздними поколениями верующих[91]. Другие западные ученые восстали против этой крайней формулировки и, соглашаясь, что в жизнеописании есть много сугубо легендарного, особенно там, где речь идет о ранних годах жизни Пророка, были готовы признать бульшую часть остального повествования в основном соответствующей действительности. Гиббон, не имевший понятия ни о прошлых мусульманских, ни о будущих западных сомнениях относительно достоверности Сиры, на основе собственных критических суждений сумел создать свою версию, которая по крайней мере отражала взгляды ранних мусульман.
В XVIII веке исламоведение в Европе по-прежнему испытывало массу трудностей. Прежде всего плохо обстояло дело с доступом к арабским источникам и со средствами обучения арабскому языку. Даже сейчас в распоряжении арабистов нет ни исторического словаря, ни исторической грамматики арабского языка; перед арабистом XVII или XVIII века, читающим рукописные источники без каких бы то ни было научных пособий, стояла воистину грандиозная задача. Не было недостатка и в других проблемах: остатки теологической предубежденности все еще окрашивали взгляды даже тех, кто лично был от них свободен, а высказывать более объективное мнение было в некоторых случаях физически небезопасно; от невежественного прошлого были унаследованы всякого рода басни и нелепицы; наконец, — новая черта, характерная именно для этого времени, — неоднократно предпринимались попытки говорить о Мухаммаде и исламе языком тогдашних противоречий внутри христианского мира, трений между католиками и протестантами, протестантами различных толков или между христианами и деистами или вольнодумцами.
Тем не менее наука сделала большой шаг вперед. Даже самые фанатичные и нетерпимые авторы отказались от наиболее нелепых россказней о Мухаммаде, вроде дрессированного голубя, говорившего ему что-то на ухо, повисшего в воздухе гроба и т. п. Стали доступны изданные на арабском и в латинских переводах новые источники, а изучение ислама обрело статус солидной дисциплины, заслуживающей внимания и уважения. Мусульман воспринимали уже не сугубо этнически, как враждебные племена, но как носителей определенной религии и цивилизации; их Пророк виделся уже не как нелепый обманщик или христианский еретик, но как основатель независимой и исторически значимой религиозной общности.
«Критический инстинкт» Гиббона не подвел его при работе с арабскими источниками о жизни Пророка. В самом деле, кроме них, руководствоваться было почти нечем. Римскую историю он мог строить на работах Тильмона и множества менее значительных историков, а основным его путеводителем по исламу была «История сарацин» Саймона Окли, которая начиналась со смерти Пророка. Гиббон распознал поздний и легендарный характер значительной части арабского материала, доступного ему в латинских переводах, и попытался критически проанализировать его содержание. Однако недостаток собственных познаний и несовершенство европейской науки того времени мешали его работе и время от времени притупляли скептицизм, с которым он обычно приступал к источникам и сюжетам своих исторических исследований. В главе о Мухаммаде и о первых шагах ислама ощущается сильное воздействие укоренившихся мифов, и в ней Гиббон в большей степени, чем в главах о Риме и Византии, проявляет тенденциозность и дает волю собственным предубеждениям, а также предубеждениям тех кругов, в которых он вращался.
В образе Пророка, нарисованном доступной Гиббону литературой, было несколько слоев мифов и неверных представлений. Средневековые христианские нападки на конкурирующее предприятие не оказали на него большого воздействия. Западная наука уже избавлялась от вопиющих ошибок, и на Гиббона они могли повлиять меньше, чем на кого бы то ни было из историков. Труднее ему пришлось с мусульманскими религиозными мифами, бережно сохраненными традиционной житийной литературой, на которой в конечном итоге основывались все его источники; здесь встречаются ошибки в восприятии и анализе, извинительные для историка его времени. Иногда ему изменяла обычная проницательность. Так, с его описанием арабской доисламской религии («свобода выбора <…> каждый араб <…> мог выбирать или сочинять для себя особую религию»[92]) трудно было бы согласиться даже в свете имевшихся в XVIII веке данных, настолько оно очевидно абсурдно. Как справедливо охарактеризовал Гиббон свой подход, «я не знаком и не желаю знакомиться… с нелепой мифологией варваров»[93].
Гиббон, разумеется, мог без труда различить пропаганду и контрпропаганду католиков, протестантов, христиан и деистов и время от времени забавно их комментировал. В чем он сам оказался подвержен сходным пропагандистским идеям, так это в том, что касается мифологии Просвещения, а именно видения ислама, начало которому положило жизнеописание Мухаммада, составленное Буленвилье. Это видение широко распространилось среди деятелей Просвещения в различных европейских странах. Европе, как видно, всегда был нужен некий миф для сравнения и осуждения: в Средние века — пресвитер Иоанн, в XIX веке — Соединенные Штаты, в начале XX — Советский Союз. Век Просвещения избрал себе два идеальных прототипа: благородного дикаря и мудрого и утонченного жителя Востока. На последнюю роль имелось несколько претендентов. Сначала ее в западном интеллектуальном театре теней великолепно исполняли китайцы, которых иезуиты считали образцом добродетели и морали, а философы — образцом терпимости. Затем наступило разочарование, усугубленное рассказами возвращавшихся путешественников, чье представление о Китае формировали не иезуиты и не философы, а собственный опыт. К тому времени, как Гиббон начал