период развивает идею «свободного духа», то это отнюдь не разрыв с его прежней сущностью и не переход к современному «свободомыслию». Он стремится к свободному духу, но вовсе не либертена, и даже не человека, страстно верящего в свободу. Он не хочет вывешивать «карикатур на духовную свободу для поклонения». Наоборот, он хочет методически обособить воздерживающееся от всякой веры экспериментальное мышление, — каковым, по сути, его мышление всегда и является, — довести до предела его строгость. Движимый необходимостью ломать идеалы, он мыслит, чтобы понять содержание свободы, которой живёт он. Уже в этот второй период его целью является отнюдь не произвольное мышление, он задумывает «протянуть электрическую связь через столетие — от комнаты смерти до комнаты рождения новых свобод духа» (11, 10). Когда Ницше этого второго периода тяготеет прежде всего к науке и прославляет науку, то он, несмотря ни на что, тяготеет к ней неизменно, даже если до и после этого он столь радикально в ней сомневается. Сейчас он только восхваляет её и, словно пробудившись ото сна, считает «нужным вобрать в себя весь позитивизм»; он подразумевает под этим реальное знание и тотчас добавляет, что желает его не ради позитивизма, но только для того, «чтобы всё-таки быть ещё носителем идеализма» (11, 399).
Наследие даёт возможность наблюдать, как у Ницше нередко уже в мысли есть то, чего публично он ещё не говорит и что высказывает лишь гораздо позже, либо вообще никогда. Тем отчётливее становится внутреннее единство содержания этих высказываемых тезисов, каким бы противоречивым на первый взгляд оно ни казалось. Наиболее выразительным примером тому являются критические заметки 1874 г. о Вагнере, где есть все существенные моменты уничтожительной полемики 1888 г., хотя ещё в 1876 г. «Рихард Вагнер в Байрейте» писался при восторженном одобрении мэтра. В согласии с этим находится признание Ницше, сделанное в 1886 г., что во время написания сочинений о Вагнере и Шопенгауэре (первый период) он уже «совершенно ни во что» не верил, «как говорят в народе, даже в Шопенгауэра»: как раз в то время возникает сохранявшаяся в тайне рукопись «Об истине и лжи во внеморальном смысле» (Über Wahrheit und Lüge im außermoralischen Sinne — 3, 4). Фактически она уже содержит истолкование истины как бездны, свойственное его позднему философствованию.
Если в ходе предшествующего развития можно обнаружить два глубоких кризиса, то и третий период при ближайшем рассмотрении так же явно не означает достижения спокойствия, а представляется новым явлением этой мысли, пребывающей в кризисе постоянно. Подобно тому как через всю жизнь Ницше проходит энтузиазм взлёта, в первый период получающий только своё самое непосредственное выражение, жизнь эту пронизывает и негативность, которая во второй период обретает форму холодного анализа, а в третий выражается во всеподавляющем сознании кризиса. Хотя кажется, что в 1880 и 1881 гг. наступает время осуществления задуманного, но каждый кризис из-за характерного для Ницше ему концентрированного, хотя и неопределённого требования чего-то ещё только будущего, неизменно оказывается фактически расставанием с чем-то; Ницше уходит, ещё не имея новой почвы; он покидает все гавани, чтобы в открытом море пребывать пред лицом бесконечности. Наступления времени Заратустры для него оказывается недостаточно: его миссия всё ещё ему предстоит. Как будто всё позитивное для него неизбежно сразу воплощается через отрицание, и даже становится таковым. Это, по-видимому, позитивное такого рода, что манит его вперёд, даётся ему в руки, чтобы тотчас оказаться не тем, что, как он думал, ему удалось поймать. Поэтому такое отрицание неизменно осуществляется именно там, где Ницше действительно затронут, как бы уязвлён бытием, которого в его истине ещё не достиг. Дело обстоит так, как если бы Ницше уловил нечто позитивное, но при этом сам оказался пойман чем-то по-настоящему позитивным, которое безжалостно рвёт у него из рук то, что было фактически схвачено. Неизменный кризис духовной жизни Ницше, достигший при упомянутых решающих кризисах лишь своего наиболее явного проявления, заключается в том, что Ницше вновь и вновь испытывает это состояние и осознанно отдаётся этому безмерному притязанию.
Неизменное в Ницше, далее, ощутимо для нас тогда, когда он, давая ретроспективное толкование, убедительно использует свои первоначальные результаты как в сущности тождественные его поздней философии. Так, в своей позднейшей критике (1886) «Рождения трагедии» («артистическую метафизику», «романтику» и метафизическое «утешительство» которой он теперь отвергает) он в сюжете последней, а именно в обновлении Диониса, усматривает своё неизменное от начала до конца воление. Он, как ему думается, всегда приходит к одним и тем же решениям: «они уже присутствуют, завуалированные и затемнённые насколько возможно, в моём “Рождение трагедии”, и всё, что я тем временем дополнительно изучил, вросло в них и стало их частью» (Овербеку, 7.1885). В его ранних сочинениях уже чувствуются те же импульсы, которые движут им позднее: «Перечитывая созданную мной литературу … я с удовольствием нахожу, что все те сильные импульсы воли, которые получили в ней своё выражение, ещё есть во мне… Впрочем я жил так, как сам себе это предначертал (особенно в “Шопенгауэре как воспитателе”)» (Овербеку, лето 1884). О сочинениях о Вагнере и Шопенгауэре он под конец говорит: «Оба ведут речь только обо мне, anticipando[14 — Предвосхищая (ит.).] … Ни Вагнер, ни Шопенгауэр психологически в этом нисколько не впереди» (Гасту, 9.12.88).
Напротив, Ницше уже давно, опережая время, высказывался не только о том, кем он хочет стать, но и о том, кем он станет. Ещё до 1876 г. он записывает слова, которые звучат как предчувствие собственного конца: «Ужасное одиночество последнего философа! Его околдовывает природа, коршуны парят над ним» (10, 146); тогда же он сочиняет «Беседы последнего философа с самим собой»: «Последним философом я называю себя, ибо я последний человек. Никто не говорит со мной, кроме меня, и мой голос доносится до меня как голос умирающего! … с твоей помощью я обманываю одиночество и ложью ввергаю себя в множественность и в любовь, ибо сердце моё… не выносит ужаса самого одинокого одиночества и заставляет меня говорить, как будто меня двое» (10, 147). Ницше пишет это, когда занимает должность профессора в Базеле, окружён друзьями, в эпоху восторженного преклонения перед Вагнером, в пору успеха своего «Рождения трагедии», когда никакой Заратустра ещё не появился на горизонте.
Наконец, самое удивительное — что импульсы и идеи его позднейшей философии возникали в юношеских сочинениях (Jugendschriften, 1858–68), когда он был ещё мальчиком.
Уже тогда христианство было для него не только формой, в которой он постигает глубины, но и предметом вопрошания: «впереди ещё великие перевороты, если толпа только-только поняла, что всё христианство основывается на допущениях; существование Бога, бессмертие, авторитет Библии, богодухновение будут всегда оставаться проблемами. Я пытался всё отрицать: о, сломать легко, но построить!» (1862, S. 61). Он говорит о «разрыве со всем устоявшимся», о «сомнении, не обольщается ли человечество неким фантомом на протяжении уже двух тысяч лет» (S. 62).
Кроме того, уже возникает идея человека, который становится более чем человеком: «Только цельные, глубокие натуры могут отдаваться гибельной страсти настолько самозабвенно, что, кажется, почти выходят за пределы человеческого» (S. 90). Это «бытие-более-чем-человеком» с точки зрения рассматриваемого нами развития уже теперь мысленно помещается им в пустой горизонт некоего безграничного будущего и увязывается с вечным становлением: «Ведь мы не знаем, не является ли само человечество лишь некоей ступенью, неким периодом во всеобщем, в становящемся … Это вечное становление никогда не прекращается?» (S. 62).
Уже появляются и позитивистские мысли, которые он заимствовал у своей эпохи, — например когда он спрашивает: Что тянет душу многих людей вниз, к заурядному? — и даёт ответ: «фатальное строение черепа и позвоночника, социальное положение и натура его родителей, характер его повседневных отношений …» (S. 64).
Словно предвосхищая свои собственные позднейшие желания 1888 г., он играет с идеями: «как только стало бы возможным неким могучим усилием воли опрокинуть всё прошлое мира, мы тотчас встали бы в один ряд с независимыми богами», но он осознаёт, что «всемирная история означала бы для нас тогда не что иное, как подобную грёзам самоотрешённость: занавес падает и человек снова обретает себя … как дитя, проснувшееся в тёплых лучах утреннего солнца и с улыбкой стряхивающее с себя ужасный сон» (S. 65).
Зловещим и для судьбы Ницше симптоматичным представляется то, как он уже пятнадцатилетним подростком (1859), размышляя ещё робко и нерешительно, передаёт такое освобождение к радикальной независимости:
Пусть только посмеет кто-то
Я не был ещё ни разу
Пространством и временем связан,
Паря, как орёл, в высоте!
(пер. К. А. Свасьяна)
Друзья и одиночество
Страстная ницшева воля к коммуникации и усиливающееся несмотря на это одиночество составляют главную действительность жизни Ницше. Документальным выражением этой действительности являются его письма, являющиеся одновременно частью его творчества, которое неотделимо от жизни.
Ницше водил дружбу с людьми немалых достоинств. Он завязывал отношения с первыми умами своего времени. Рядом с ним оказывались люди исключительные. Но никого он не смог по-настоящему привязать к себе, и сам ни к кому по-настоящему не привязался.
Изучение его дружеских привязанностей — какими они были в каждом отдельном случае, как выражалось их содержание, каковы были фазы их развития и следовавшие за ними разрывы — даёт уникальную возможность приобщения к ницшеву существу и мысли и одновременно беспримерный опыт возможного разнообразия дружбы. Надо представлять себе это богатство — богатство не в смысле числа сблизившихся с ним людей, а в смысле отчётливой реализации возможностей дружбы в их сущностно различных аспектах. Задача состоит в том, чтобы чётко понять эти возможности и последовавший за ними результат — одиночество. Наше рассмотрение будет опираться на следующие факты.
Глубокие отношения были у Ницше с двумя друзьями, Эрвином Роде и Рихардом Вагнером. Эти дружеские связи не сохранялись долго. Но внутренне и тот и другой были спутниками его души на протяжении всей жизни. Пока он был с ними, он ещё не был по-настоящему одинок. Разрыв с ними тотчас повлёк за собой радикальное одиночество.
В этом состоянии он делал попытки завести новых друзей (Пауль Рэ, Лу Саломэ, Г. фон Штейн); это были люди хотя и не без достоинств и не без определённого значения для своего круга, однако не того ранга, что два утраченных друга. В отношении каждого из них тоже наступило разочарование и новый разрыв. Неким фоном в это время, как замена всему, чего не хватает, не совсем полноценная, но поддерживающая иллюзии, стоит Петер Гаст.
Беспокойной судьбе этих неудачных дружеских привязанностей противоположна история его отношений с другими людьми, отношений,