принесла много пользы, то люди проникаются доверием к ней и хотели бы, как раньше религии, нынче всецело подчиниться ей. Здесь проявляется тяга к надёжности, в ней присутствует «то чувство истины, которое в сущности есть чувство безопасности» (УЗ, 23). Эта «воля к истине и достоверности проистекает из страха, который бывает в ситуации недостоверности» (14, 17). Воля к истине является здесь «только желанием в мире пребывающего, неизменного» (ВВ, 281; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Слабость жаждет убеждений и хочет получать их нынче в форме научной достоверности (которая как таковая обладает радикально иной сущностью, как раз-таки вновь и вновь ставящей под сомнение и никогда не затрагивающей целого); в научном знании она хочет иметь прирост силы, а не удовлетворение того или иного предметного интереса или безграничной страсти к истине. Это является искажением научной достоверности, которая принимает защитную тревожно фиксированную форму любой произвольно взятой жизненной истины.
То обстоятельство, что искажённая указанным образом наука занимает место религии, но затем служит исключительно удовлетворению одних лишь потребностей вот-бытия, Ницше выражает с едкой ироничностью: «Современная наука имеет своей целью минимум страдания и максимум продолжительности жизни — т. е. своего рода вечное блаженство, правда весьма скромное по сравнению с обетованиями религий» (ЧСЧ, 310).
3. Если наука, вместо того чтобы с методической строгостью придерживаться своих границ, неосознанно берётся за большее, чем она может сделать, то проявляются типичные заблуждения мнимого знания о бытии, при которых научно возможная достоверность и философская истина, возможная благодаря некоему подлинному источнику, разом исчезают. — Когда человек науки уже не выносит пустоты своего предмета, в пустыне его аскетического исследования перед ним встают «блестящие воздушные явления, называемые “философскими системами”. С волшебною силою обмана они указывают на находящееся вблизи решение всех загадок» (СМИ, 161); кто попал под их влияние, тот для науки потерян. — Либо науку «украшают», хотят сделать занимательной, «представить науку в извлечениях, во всевозможных фантастических и моментальных освещениях» (УЗ, 189). — Либо наука обретает некую личностную целостность в тех редких натурах, отношение которых к науке таково: «Не они существуют для науки, а “наука для них”; по крайней мере они сами убеждены в этом … Такие натуры … заставляют делать ошибочное заключение, будто наука … представляет собой уже законченное целое и достигла цели». Их очарование «бывало роковым для науки и заставляло … тружеников мысли впадать в ошибки … Таких людей обыкновенно называют философами» (СЕТ, 336–337).
Если самоцель, которой якобы является наука, приводит к таким искажениям, то это происходит за счёт того, что подлинный источник страстного стремления к познанию, некогда породивший этот пафос, иссяк. Он вызвал к жизни современную науку, о которой можно сказать: «Это что-то новое в истории, когда познание хочет быть больше, чем средством» (ВН, 592). Но сомнение Ницше имеет целью не только все эти искажения, но и сам первоисток. Здесь, где берёт начало неограниченное, не приемлющее никаких условий стремление к знанию, должно находиться нечто, что само непознаваемо и лежит в основе всякого такого стремления — некая вера в ценность знания: «Очевидно, сама наука покоится на вере; не существует никакой “беспредпосылочной” науки». Этот первоисток, каким он был в современную эпоху, предполагает следующую предпосылку: «нет ничего более необходимого, чем истина, и в сравнении с нею всё прочее имеет лишь второстепенное значение» (ВН, 663). Каков смысл сомнений Ницше относительно этой веры, будет изложено в следующих частях данной главы. Прежде мы проследим ход мысли, который, хотя и рассматривает науку в её границах, но сохраняет её связь со смыслом и задачами философии.
Одинаково важно, что под научным методом Ницше понимает некий способ бытия истины и что он совершенно не видит границ этой истины и потому в них самих истины не усматривает. Вопрос о границах науки стремится не к разрушению науки, наоборот, в первую очередь он имеет целью проникновение в саму её сущность. «Речь идёт не об уничтожении науки, но о некоем овладении ею» (10, 114). Прояснение сущности науки приводит тогда к её первоистоку, к философии: подлинной предпосылкой науки является страсть к познанию, но последняя есть философствование и владеет научными методами как орудиями труда. Там, где наука и философия истинны, там они едины: «Не существует какой-то обособленной философии, отдельной от науки: и там и здесь мысль течёт одинаково» (10, 133). Если «все науки» покоятся «только на общем фундаменте философии», то по идее «один философ тождествен всем стремлениям науки … Можно доказать необычайное единство всех инстинктов познания», из которого «лишённый цельности учёный» выпадает (10, 158).
Наука им строго ограничивается. Ограничение это, во-первых, выражается в позитивистских формулах:«Мы владеем нынче наукой ровно постольку, поскольку мы решились принимать свидетельство чувств … Остальное — недоноски и ещё-не-наука: имею в виду метафизику, теологию, психологию, теорию познания». Или: наука формальна, представляет собой «учение о знаках: как логика и та прикладная логика, математика» (СИ, 569).
Ограничение, далее, состоит в том, что истина, которой озабочен человек науки, для его сознания не представляется тем, что сотворил именно он. Человеком науки предполагается вот-бытие, «разоблачение» (РТ, 113) которого означает для него нахождение истины. То, что вот-бытие в этом смысле оказывается понятным, уже тайком воспринимается им как оправданием вот-бытия (РТ, 114).
Наконец, ограничение накладывается тем, что всякая научная работа всегда единична и что в её основе, поскольку занимаются ею как таковой, лежит некая предпосылка, содержащаяся в общем укладе жизни — вера «в солидарность и непрерывность научной работы, так что каждая единица, на каком бы незначительном месте она ни работала, может верить, что работает не напрасно» (ВВ, 289–290).
То обстоятельство, что наука может значительно оторваться от философии и в этой оторванности стать жизнью учёных и исследователей, которые вынуждены в сущности быть специалистами и уже не задумываться о смысле своей деятельности, а мастерски, быть может, безукоризненно, выполнять свои так или иначе частные задачи, заставило Ницше задаться вопросом о качествах, стимулах и о характере существования этих людей. Исходя из своих личных познаний — это был мир его академической жизни, он давал многочисленные характеристики этих столь различных между собой учёных и исследователей, высказываясь о них то с почтением, то с презрением:
Каков бы он ни был, «идеальный учёный … без сомнения, представляет собою одно из драгоценнейших орудий, какие только есть» (ПТСДЗ, 328). Ницше объясняет, «почему учёные благороднее художников …: им приходится быть проще, скромнее в плане честолюбия, сдержаннее, тише … и забываться над вещами, которые … редко кажутся заслуживающими такой личностной жертвы» (СМИ, 217). Величие и убогость такого существования показаны в «Заратустре» в образе «совестливого духом», который не представляет собой ничего, кроме непревзойдённого знатока мозга пиявки. Он сам характеризует себя как исследователя: «Лучше ничего не знать, чем знать многое наполовину! … Я — доискиваюсь основы: — что до того, велика она или мала? Называется ли она болотом или небом? … Где кончается честность моя, я слеп и хочу быть слепым. Но где я хочу знать, хочу я также быть честным, а именно суровым, метким, едким, жёстким и неумолимым» (ТГЗ, 180).
Столь же определённо философия характеризуется как другой относительно науки полюс. Важно здесь как раз то, что существует не благодаря науке и тем не менее становится некоей знаемостью, опосредованностью и, с другой стороны, только и приводит науку в движение. Но такая философия тогда становится для Ницше неизмеримо бо́льшей, чем просто полюс внутри познания в целом. Разъясняя, что́ есть философия, Ницше говорит о философах так, что его изображение собственной натуры и собственных задач сливается воедино с тем, чем могла бы быть философия вообще:
Философ обретает свою задачу там, где ему, в отличие от методической достоверности тех или иных частностей в науке, открывается бытие в его целости. Он служит себе «копией и сокращённым выражением всего мира» (НР, 247). Философ должен хотя бы раз встать на каждую из существующих ступеней, рискнуть занять каждую из позиций, получить каждый опыт, разделить каждую из точек зрения, воспользоваться каждым выражением: «Но всё это только предусловия его задачи; сама же задача требует кое-чего другого — она требует, чтобы он создавал ценности» (ПТСДЗ, 335); тем самым он одновременно есть «человек, несущий огромную ответственность, обладающий совестью, в которой умещается общее развитие человека» (ПТСДЗ, 287).
Философы оказываются в отношении своей собственной личности людьми ищущими. Они чувствуют «бремя и обязанность подвергаться многим испытаниям и искушениям жизни»; они «постоянно рискуют собою» (ПТСДЗ, 327); их удовольствие от испытаний питается «экспериментами в … опасном смысле слова» (ПТСДЗ, 334). Они сами, пожалуй, чувствуют себя «неприятными безумцами и опасными вопросительными знаками» (ПТСДЗ, 336). Предмет их мысли — это тоже всегда вопрос. Их ответы не окончательны. Они «философы опасного “может быть” во всех смыслах» (ПТСДЗ, 242).
Их сегодняшний день, этот настоящий для них мир, противоречит любому времени. Философ по собственному взгляду на целое знает: «ах, только два поколения вперёд, и уже никто не разделяет тех мнений, которые господствуют теперь и делают вас рабами» (10, 297). Но он знает это не только негативно, его сопротивление времени покоится на его собственной тайне: желании «узнать новое величие человека, новый, ещё не изведанный путь к его возвеличению» (ПТСДЗ, 336).
Философы самодостаточны, не нуждаются в том, чтобы обязательно опираться на что-то другое. Им не нужна устойчивость содержания веры. Их скепсис — «отважной мужественности … Этот скепсис презирает и тем не менее прибирает к своим рукам; он подрывает и овладевает; он не верит, но при этом не теряется; он даёт уму опасную свободу, но держит в строгости сердце» (ПТСДЗ, 333). Для философа скепсис больше, чем просто скепсис: «верность оценки, сознательное соблюдение единства метода, изощрённое мужество, самостоятельность и способность отвечать за себя … они не будут якшаться с “истиной” для того, чтобы она “доставляла им удовольствие” или “возвышала” и “воодушевляла” их» (ПТСДЗ, 334).
Только в пространстве объемлющего опыта, не щадя самого себя, из одинокого противления стабильности мира и из позитивного скепсиса, доходящего до глубин истины, возникает человек, о котором можно сказать: философ — это «повелитель» (ПТСДЗ, 335); он создаёт ценности, устанавливает их таблицы, определяет иерархии. Уже молодой Ницше говорит: все великие мыслители были «законодателями для меры, ценности и веса вещей» (НР, 202).
В полярности философии и науки философия должна иметь руководящую роль. Ибо наука вообще (её цели и смысл) зависит от философских воззрений и даже её пути (методы) берут своё начало в философии (10, 114): «Философская мысль ощущается во