Германией.
В России Ницше полагает угадать признаки исключительной силы и некоего уникального будущего: «Признаки грядущего столетия: вступление русских в культуру. Грандиозная цель. Близость варварства. Пробуждение искусств, благородство юности и фантастическое безрассудство» (11, 375).
Что в политическом отношении станет с Германией? Думается, Ницше был в дурном настроении, когда сказал: «У самих немцев нет будущего» (8, 192), но он сказал также: «они люди позавчерашнего и послезавтрашнего дня, — у них ещё нет сегодняшнего дня» (ПТСДЗ, 360). Ницшева критика немцев, будучи преувеличенной, возникает из безграничной, часто разочарованной любви. Уже само то обстоятельство, что в немцах он больше не предполагает увидеть ничего, что для него представляет ценность, оказывается для него предзнаменованием будущего: «Немцы пока не представляют из себя ничего, но они становятся чем-то … мы, немцы, желаем чего-то от себя, чего от нас до сих пор ещё не требовали — мы желаем чего-то бо́льшего» (ВВ, 69).
В конструкциях мировой политики, создаваемых Ницше, главную роль играют две возможности: либо политический распад Европы как выражение общей тенденции к упадку, роковым образом преследующей Европу, с новыми комбинациями в мировом правительстве, либо политическое единство Европы и мировое правление, осуществляемое ею.
Последнее в идеях Ницше преобладает: «В чём я заинтересован, так это в единой Европе» (13, 357). Однако внешняя судьба Европы в мире определена в конце концов её внутренней судьбой, отсюда требование Ницше: «Заставить Европу сделать вывод, “волит” ли её воля к закату. Предотвращение осреднения. Лучше закат!» (16, 420). Быть может, Европа и есть этот клонящийся к закату мир; но столь же решительно Ницше усматривает в Европе единственный великий шанс человека вообще. С одной стороны, он видит будущего европейца «как самое умное рабское животное, очень работящее, в сущности очень нетребовательное, до крайности любопытное, многочисленное, изнеженное, слабовольное — космополитический хаос аффектов и интеллекта» (16, 288); опасность представляет «оглупление Европы и измельчание европейского человека» (13, 352). С другой стороны, сравнивая с расами, возникшими «вследствие влияния окружающей среды» и за счёт «прочно усвоенной роли», он видит возможных европейцев как некую «сверхрасу» (13, 323). Он жаждет «доброго европейца» и ждёт его исходя из «признаков, свидетельствующих о том, что Европа стремится к объединению». Уже у всех более глубоких и значительных людей этого столетия Ницше полагает увидеть подлинное общее стремление таинственной работы их души: «в виде опыта упредить европейца будущего» (ПТСДЗ, 375–376). Как всегда, Ницше и эти идеи опробует вплоть до их крайних следствий. Поэтому в подобном контексте «теперь, когда всё указывает на более крупные и общие интересы», национальное, как оно видится ему в его время, может означать для него, скорее, некую опасность: «Национальное, как оно понимается теперь, взятое как догма, прямо-таки требует ограниченности» (11, 137). Ницше усматривает величие Наполеона в том, что тот замыслил «Европу как политическое целое» (ВВ, 67), и полагает, что вправе констатировать: даже «экономическое объединение Европы грядёт с неизбежностью» (16, 193). Он не сомневается, будто видит, «что, в сущности, происходит—исчезновение сферы национального и создание европейского человека» (11, 134).
Однако всё это не составляет единственную возможность. Ввиду опасности того, что Европа окажется в «руках черни», Ницше то воображает, как спасти то, что останется: «заблаговременно спрятать то, что следует спасти! И наметить страны, куда, в силу их известной недоступности, может отступить культура — например, Мексика» (13, 360), то думает о возможной связи между Германией и Россией. Так как ему представляется, что «наибольшая и наисвежайшая сила воли накоплена у славян», он желает «объединиться с Россией: немецко-славянское господство на земле не принадлежит к числу самых невероятных возможностей» (13, 356). «Я усматриваю больше склонности к величию в чувствах русских нигилистов, чем английских утилитариев … нам нужны безусловные совместные действия с Россией … Никакого американского будущего!» (13, 353). Эта идея совместных действий вновь сходит на нет ввиду угрозы превосходства русского будущего. Перед этой угрозой, пожалуй, для Ницше в миг исчезает всё остальное: «Россия, весьма вероятно, станет господином Европы и Азии, она будет вести колонизацию и достигнет Китая и Индии. Европа как Греция под властью Рима» (13, 359); в качестве некоей возможности это продумано далеко вперёд; преимущество России подобно преимуществу церкви: «они умеют ждать» (13, 361).
Совершенно иначе Ницше мыслит, когда вновь активизируется его европейское сознание. Тогда в России с её огромными запасами силы воли он видит не только опасность, но и возможность пробуждения Европы путём самообороны. В этом случае ему по сердцу даже «такое усиление грозности России, которое заставило бы Европу решиться стать в равной степени грозной, т. е. … приобрести единую волю, долгую, страшную собственную волю, которая могла бы назначить себе цели на тысячелетия вперёд» (ПТСДЗ, 332).
Если во всех этих представлениях определяющей является тенденция ко всё большим единым образованиям — Европе, мировому правительству, то Ницше, с другой стороны, способен продумать и прямую противоположность этому, воображая себе, насколько формирование единых государственных образований испытывает давление извне — со стороны борющихся сил: «Раздробление на атомизированные государственные структуры является отдалённейшей, ещё призрачной перспективой европейской политики», а именно той, когда малые государства будут поглощены большими, большие — гигантскими, и, наконец, «гигантское государство лопнет, так как ему в конце концов не хватит пояса, который охватил бы его чрево. Вражда соседей» (11, 139).
Во всём этом видении будущего всё же вновь и вновь возникает некая точка, некий последний пункт, о который оно разбивается. Ничто не указывает на будущую стабильность мира. Наоборот, Ницше продумывает все угрозы, выявляющие нестабильность его собственного, современного мира. Он разрушает ту мнимую надёжность, при которой мир благодаря постановке целей в целом как будто в порядке. Выясняется, что нет уверенности в том, куда всё устремлено, не существует какого-то верного, однозначного образа действий. Это видение грядущего мира, лишённого почвы. Ницше не позволил бы связать себя какой-то одной из этих будущих возможностей.
Минуя все внутриполитические состояния и внешнеполитические комбинации Ницше в конце концов бросает взгляд на то, что может вообще получиться из человека.
Сущностные духовные изменения человека
В своём видении будущего Ницше порой касается самой сущности человека.
Так, техника создаёт ещё неизвестные доселе условия жизни, при которых человек может прийти к иному сознанию бытия и самого себя: «Благодаря покорению природы человечество в новом столетии, вероятно, приобрело уже намного больше сил, чем оно может израсходовать … Одно только воздухоплавание подрывает все наши культурные представления … Грядёт эпоха архитектуры, когда вновь будут строить для вечности, подобно римлянам» (11, 376). «В будущем будут существовать, во-первых, бесчисленные заведения, в которые время от времени будут отправляться, чтобы подлечить свою душу; во-вторых, бесчисленные средства против скуки — в любое время можно будет услышать чтеца и тому подобное; в-третьих, празднества, в которых множество отдельных изобретений будут соединены в общих целях этих празднеств» (11, 377).
При таких основывающихся на развитии техники изменениях, прежде всего в связи со всё более расширяющимися и усиливающимися возможностями науки, существует опасность, что культура погибнет от своих средств (ЧСЧ, 459; КГМ, 429). «Жизнь ощущается как всё более трудная, и, пожалуй, можно спросить, достанет ли изобретательности человека и для наибольших трудностей» (11, 139). Особенно невыносимым может стать знание: «Если … наука сама по себе приносит всё меньше и отнимает всё больше радости, внушая сомнения в утешительной метафизике, религии и искусстве», то жизни грозит опасность усомниться в самой себе; в этом случае ей нужны две противоположные силы: «иллюзиями, односторонностями, страстями нужно нагревать, а с помощью познающей науки — предупреждать дурные и опасные последствия чрезмерного нагрева». Если этого двойного требования окажется недостаточно, то можно предсказать: «интерес к истине … будет падать: иллюзия, заблуждение, фантастика шаг за шагом завоюют свою прежнюю почву … ближайшим последствием этого явится крушение наук, обратное погружение в варварство; опять человечество должно будет сызнова начать ткать свою ткань … Но кто поручится, что оно всегда будет находить силы для этого?» (ЧСЧ, 373–374).
Когда Ницше, далее, видит, что всё находится в состоянии опасных преобразований, когда он думает о возможной грядущей социальной революции, его отнюдь не поддерживает вера в то, что в ней найдёт своё воплощение энтузиазм, испытываемый в ожидании прихода высшего человека; результат такой революции «будет менее значительным, чем думают: человечество может гораздо меньше того, чего оно хочет. Когда сильное впечатление и упоённость грозой проходят, выясняется, что для того, чтобы больше смочь, нужно было больше сил, больше навыков» (11, 369). Что получится для внутреннего постоянства человека после смерти Бога, после краха всего унаследованного нами от предков содержания вследствие разочарования от попыток обновления и вследствие немыслимых катастроф — о том можно смутно догадываться: может быть, в грядущем столетии «религиозных сил будет всё ещё достаточно для существования атеистической религии à la Будда … и наука ничего не будет иметь против нового идеала. Но всеобщей человеческой любви не будет! Должен проявить себя новый человек. — Я сам далёк от этого и отнюдь этого не желал бы! Но это вероятно» (11, 376).
Когда Ницше бросает взгляд в самое отдалённое будущее, он подхватывает эволюционно-теоретическую идею о происхождении человека и представляет себе крайнюю возможность: человек, который возник из обезьяны, «снова станет обезьяной, причём не будет никого, кто был бы как-нибудь заинтересован в таком причудливом исходе этой комедии» (ЧСЧ, 371; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).
Озабоченность Ницше этими роковыми возможностями и его надежда на высоких людей выражена в «Заратустре», в величественной символике двух противоположных образов — презренного «последнего человека» и «сверхчеловека», на которого падает вся надежда (ТГЗ, 8–12).
Новые господа
Ницше не только созерцает ожидающее нестабильный мир будущее, он продумывает возможность нового руководства. Если там он видит, что мир как бы соскальзывает неизвестно куда, то здесь он задаётся вопросом о новом объединении и перестраивании мира, который, лишённый руководства, дрейфует. Сам этот мир в своём порождаемом демократией состоянии имеет теперь для Ницше тот смысл, что превращается в средство для осуществления нового господства. Хотя в своих оценках Ницше никогда не приемлет демократии, как она встречалась ему в действительности, но, воспринимая её как судьбу Запада и как исходную точку исключительно обнадёживающих возможностей, он всё же с ней смиряется. О Заратустре он говорит, что ненависть того «к демократической нивелирующей системе» находится «лишь на переднем плане», и что он, скорее, «рад, что она ограничивается этим. Теперь она может решать свою задачу» (12, 417). Это значит: демократия, согласно Ницше, создаёт предпосылки некоего будущего господства, ещё небывалого, охватывающего землю в целом. «Демократизация Европы» находит своё оправдание в том,