темой или предметом, и однако же есть то, что вырастает в контексте всех его идей. Когда мы пытаемся эксплицировать такую систему (как в некоторых частях нашего изложения), мы терпим неудачу вследствие бесконечности задачи. Пожалуй, при наилучшем исходе эксплицировать можно было бы даже больше, это эксплицированное могло бы представлять собой нечто новое по сравнению с осознаваемой отныне целостью, но всякий раз его оказывается меньше, ибо оно неизбежно что-то теряет от забывчивости, пропусков, упущений. То, что сам Ницше эксплицировал из своей мыслящей жизни в так или иначе завершённых, замкнутых сочинениях, когда строил «преддверия» своей философии, наносил полемические удары, осуществлял основные афористические ходы, уже никогда не представляло собой целого.
Такое целое заключено в движении сквозь все способы овладения истиной. В рефлексии, в созерцании, в опыте и в мистическом взлёте — всюду Ницше переходит от возможности к возможности. Подобно Кьеркегору, он читал «подлинник условий человеческой экзистенции». У него находит своё место каждый способ истины, в той мере, в какой он экзистенциален, даже в своих неподлинных, сбивчивых формах. Но это движение есть движение десятилетий. Истина Ницше присутствует не на какой-либо стадии, не в конце и не в начале, и не на каком-либо пике, но во всём этом движении, в котором каждый её способ на своём соответствующем месте имеет свой незаменимый смысл.
Эта проявляющаяся посредством движения связующая энергия целого не выражается как таковая через произведение-систему, как у Гегеля. Сила видения в частностях, конструирование особенных контекстов, мысленные опыты тотальных возможностей — всё это вновь одинаково сплавляется в совокупном движении.
Поэтому ницшевой системы невозможно достичь путём какого-либо монтажа. Система сохраняется во всё новых зародышевых состояниях. Но её наиболее глубокое понимание, охватывающее собой всё, присутствует не постоянно: то, что говорит Ницше, нельзя читать на одном уровне — существуют степени приближения и удаления от субстанции его движения. Недостаток сознательно осуществляемых методов побуждает к ограниченному освещению, к несправедливости, даже к пошлости; этот недостаток способствует так или иначе абсолютизирующей, исключающей, догматической манере говорить. Меткость психологических разоблачений порой становится убийственной. Но инстинктивной уверенности и методичного в своей основе сознания для Ницше достаточно, чтобы уже путём самопонимания выявить этот недостаток. Такому самоисправлению соответствует способ, каким ницшевы положения взаимно ограничивают, упраздняют, интерпретируют друг друга. Нельзя отрицать, что своё дело в целом, наглядную тотальность своей миссии Ницше вполне осознавал только в благоприятные минуты и что субстанция его философствования в совокупности написанного присутствует не равномерно. То, что частное изолируется и резко выделяется, составляет силу его содержания, то, что оно не сохраняется, составляет силу систематически действующей имманентной диалектики Ницше, которую он отчётливо демонстрировал в наиболее ясные моменты своего сознания.
Возможность сообщения
В жизни Ницше одиночество было основной осознаваемой им чертой (аб. 294: #p_294сл.). При рассмотрении истины в трансцендирующем прорыве существенную границу составляли невозможность сообщения и молчание (аб. 762: #p_762). В понимании своего философствования Ницше ни над одним вопросом не задумывался так часто, как над вопросом о том, что возможно сообщить, как это возможно, какова причина невозможности сообщения и что из этого следует.
Необходимость сообщения
Что истинность и сообщаемость друг с другом связаны, Ницше выразил в одном несложном тезисе: «Один всегда неправ: но с двоих начинается истина» (ВН, 621). Он испытал это на собственном опыте как раз тогда, когда не только не находил отклика, но и ему казалось, что ни один человек не понимает, чего он хочет. Заменой отсутствующего понимания стал для него Петер Гаст; когда Ницше понял, «как много хороших вещей» являются для них «общими», он написал об этом своём глубоком счастье: «Едва ли Вы знаете, как освежает меня мысль об этой общности — ибо один, пребывающий наедине со своими идеями, слывёт чудаком, и достаточно часто он сам считает себя таковым: с двоих же начинается “мудрость”, уверенность, храбрость, духовное здоровье» (Гасту, 10.4.81).
Но это удовлетворение оказалось временным. Скорее, всякое сообщение представлялось Ницше всё более сомнительным; это стало больным местом его самопонимания: «Наше сомнение в том, что сердце можно выразить в сообщении, становится всё глубже…» (16, 330). Большое значение имеют другие: «Нельзя сообщить себя наобум … нужно найти того, кому будет адресовано сообщение» (сестре, 20.5.85.). Большое значение имеет и он сам, однако: «Я самый уединившийся из всех уединившихся» (12, 257). Что такого рода положения у Ницше постоянно повторяются, означает не его отказ от попыток сообщения, но его страстное стремление сообщить истину без искажений. Даже перед лицом невозможности сообщения своей наиболее глубокой идеи Заратустра может обратиться к праздно беседующим зверям, приветствуя и видимость сообщаемости: «Меня освежает ваша болтовня … Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через всё, что разъединено навеки? … Только между самым сходным призрак бывает всего обманчивее: ибо через наименьшую пропасть труднее всего перекинуть мост … Говорить — это прекрасное безумие …» (ТГЗ, 158).
Причина невозможности сообщения
Ницше доходит до сознания причины, по которой существенное, сама истина, оказывается несообщаемым: сообщить можно лишь то, что можно высказать, высказать можно лишь то, в чём может присутствовать мысль, но всё мыслимое есть истолкование. Поэтому Ницше знает, что «для сообщения мы должны иметь нечто прочное, упрощённое, поддающееся уточнению», т. е. оно должно быть «подготовлено» (ВВ, 268; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Высказанное как таковое уже больше не есть истинное. Всё сообщённое остаётся истинным лишь преодолевая так или иначе возникающую определённость. Однако сам Ницше развивал в своей философии вполне определённые символы и догмы. Поскольку таковые не означают зашоренности или ограниченности взгляда Ницше, поскольку они больше, чем яркие моментальные формулировки, чем то исключительное, что есть в соответствующих утверждениях, поскольку они больше, чем учение с немногими прочерченными линиями, помимо которых всё прочее оставляется без внимания, и больше, чем только насильно направляемые потоки яркого света, извлекающие нечто из тьмы, чтобы тем решительнее затемнить что-то другое, они, как и всё сказанное Ницше, должны быть приведены в движение как не окончательные, могущие быть вновь упразднёнными истины. Поэтому сам Ницше побуждает читателя не обходить вниманием то, что́ он ставил под вопрос во всё более устоявшихся концепциях своих последних десятилетий и что, хотя и нечасто, касалось и сверхчеловека, и вечного возвращения, и воли к власти. Его собственное учение означает для него лишь попытку нового истолкования. Но так как путь такого истолкования и преодоления посредством нового истолкования не имеет границ, то «мир ещё раз стал для нас “бесконечным”, поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации. Ещё раз охватывает нас великий ужас…» (ВН, 701). Это подлинная ницшева бесконечность, в которой сообщение истины, самому ли себе, или другому, оказывается невозможным, поскольку даже в существенном она тоже стремится быть однозначной.
Так как Ницше чувствует, что в первоистоке этой идеи присутствует истина, наполняющая бесконечность, то должна возникать постоянная неудовлетворённость тем, что мыслится и что оценивается по первоистоку, из которого оно происходит: «Ах, что сталось с вами, моими пером и кистью написанными мыслями! … некоторые из вас, к моему отчаянию, готовы стать истинами … мы, увековечивающие всё, что поддаётся описанию, — что́ в состоянии мы срисовать? Ах, всегда лишь то, что начинает блекнуть и выдыхаться» (ПТСДЗ, 404).
Но для того, кто не осознаёт ситуацию подлинной невозможности сообщения, следствием оказывается то, что убеждённость, в коей он неизменно пребывает, поскольку она выражена, делает его, при фактическом отсутствии коммуникации и при только лишь видимости сообщения, наоборот, до основания неискренним; такой человек утратил возможность своего образования, он «жёсток, непонятлив, недоступен поучению, лишён кротости, вечно подозрителен, безрассуден и хватается за все средства, чтобы настоять на своём мнении, потому что он совсем не может понять, что должны существовать и другие мнения» (ЧСЧ, 485). Он не способен ни к какому сообщению и потому теряет подлинную коммуникацию, ибо ведёт себя так, будто истина найдена и может быть сообщена однозначно.
Но видимая невозможность выразить в сообщении первоисток не отменяет возможности сообщения всего того, что из него проистекает. Усилия Ницше и его самопонимание одинаково направлены на истинную возможность сообщения, непосредственно подразумеваемым содержанием которого теперь уже не может быть незыблемая окончательность истины.
Косвенное сообщение
Кажется, что когда некто не просто сообщает то, что ему представляется истиной, но достигает другого человека благодаря тому, что тот сам вынужден её отыскивать, различным образом ориентируя своё внимание, это некий формальный, технический приём. Если непосредственно сказанное оказывается ложным, стремясь обрести стабильность как нечто абсолютно значимое, то остаётся вопрос, сообщает ли оно что-либо косвенно, так, чтобы посредством такого сообщения истина всё-таки встретилась с истиной. Ницше отмечает этот обходной путь, вспоминая в «Утренней заре» нередкое «exhortatio indirecta»[60 — Косвенное побуждение (лат).]: «Прямой же призыв, прямое побуждение содержат нечто чрезмерно умное» (Гасту, 8.81). Каждая непосредственно утверждаемая истина есть пророчество, каковое Ницше для себя отвергает. Он спрашивает: «Если я говорю один, до кого это дойдёт? Так меня презирают и не слышат» (12, 218). Для него подозрительна уже крайность выражений, когда он говорит о своих ранних сочинениях: «Крайность выдаёт … насилие, коим пытаются закрепить обман» (11, 383). Его пугает «общая отличительная черта» этих напористых и требовательных сочинений: «Они говорят языком фанатизма. Почти везде, где речь в них заходит о том или ином инакомыслящем, обращает на себя внимание … то жестокое поношение … безобразные отметины, из-за которых мне было бы невмоготу прочесть эти сочинения до конца … будь их автор мне хоть немного менее знаком» (11, 407).
Когда Ницше в ходе критического размышления открывает для себя проблему косвенной формы сообщения, он в отношении своей работы «Человеческое, слишком человеческое» формулирует идею: говорить не самому, но дать слово персонажу, который и будет выражением косвенности — должен быть выведен некий образ «свободного ума», до́лжно найти смелость «дать слово уму, и даже посвятить ему книгу» (11, 7). Идею говорить, скрываясь под псевдонимами, Ницше, пожалуй, имел, но не осуществил, встретить её можно нечасто: в посмертных произведениях и в письмах. Когда после «Заратустры» он заканчивает «По ту сторону добра и зла», возникла «трудность найти то место, откуда я мог бы говорить … и здесь мне прекрасно пришёл на выручку заготовленный ранее тип “свободного ума”» (Гасту, 20.7.86). Да и Заратустра — это не Ницше: «Не верь же, что мой сын Заратустра высказывает мои мнения. Он — одна из моих заготовок и один из промежуточных актов» (сестре, 4.85). Вместо персонажа, которому