1843 г., тогда как в письме к Пуле-Маласси, напротив, их занижает. Теперь нам, впрочем, понятно, что в глазах г-жи Опик ему хочется предстать в облике жертвы. В письмах к ней искренние признания любопытнейшим образом перемешаны с затаенными упреками; смысл их, как правило, сводится примерно к следующему: вот в. какое ничтожество я впал по твоей милости. На протяжении всех 20 лет переписки Бодлер без устали плакался на одно и то же — на замужество матери и на семейный совет. Он заявляет, что Ансель для него — «сущее бедствие» и что «именно он на две трети повинен во всех (его) жизненных несчастьях». Он жалуется на полученное воспитание, на отношение к нему со стороны матери, так и не пожелавшей стать ему «подругой», признается в чувстве страха, испытываемом перед отчимом. Он боится показаться счастливым. Если вдруг ему случится заметить, что тон письма веселеет, то он поспешно добавляет:
Вот видишь, это письмо получилось не таким грустным, как прочие. Сам не знаю, откуда я черпаю мужество; а ведь у меня нет особых причин радоваться жизни.
Короче, хвастая своими страданиями, Бодлер, по всей видимости, преследует две цели. Первая заключается в том, чтобы утолить мстительное чувство: он хочет, чтобы мать помучилась угрызениями совести. Вторая более сложна: г-жа Опик олицетворяет собою судью и Добро. Перед ней Бодлер падает ниц, требуя для себя осуждающего приговора и тут же вымаливая отпущение грехов. Однако, поклоняясь Добру, насильственно его утверждая и выставляя впереди себя, словно щит, Бодлер в то же время его ненавидит — ненавидит потому, что оно — узда, наброшенная на его свободу, равно как и потому, что он сам избрал его для себя в качестве такой узды. Все эти нормы существуют лишь для того, чтобы быть нарушенными, но вместе с тем и для того, чтобы человек, нарушающий их, испытал угрызения совести. Сколько раз мечтал он о том, чтобы сбросить путы, хотя эти мечтания никогда не отличались абсолютной искренностью: ведь стоит Бодлеру освободиться из-под гнета норм, как он немедленно утратит все преимущества человека, живущего под опекой. Вот почему, лишенный возможности взглянуть этим нормам прямо в лицо — так, чтобы они развеялись под его взглядом, Бодлер делает попытку исподволь их обесценить и, не покушаясь на их абсолютную значимость, тем не менее объявить пагубными. Он принимает позу человека, обиженного Добром. Такой прием весьма часто используется в актах самонаказания. Алекеандер приводит такой случай: человек, тайно влюбленный в свою мать и страдающий от этого, чувствует себя виноватым перед отцом. Тогда он предпринимает попытки навлечь на себя кару со стороны общества, отождествляемого им с отцовской властью; делает он это затем, чтобы сама несправедливость причиняемых ему страданий ослабила властный гнет общества и тем самым уменьшила его вину. Ведь если Добро на поверку оказывается не таким уж и добрым, то и Зло в свою очередь становится не столь дурным. Похоже, что страдания, на которые так горько жалуется Бодлер, в действительности призваны умалить его грех; они устанавливают между грешником и судьей отношение взаимной зависимости: верно, что грешник наносит судье оскорбление, но ведь и судья причинил тому несправедливые страдания, которые, таким образом, оказываются символическим воплощением свободы, тщетно пытающейся превозмочь Добро. Эти страдания представляют собой нечто вроде верительных грамот, предъявляемых Бодлером теократическому миру, жизнь в котором он избрал сам. А если это так, то не вернее ли будет сказать, что он не столько испытывает страдания, сколько имитирует их? Ведь если вдуматься, то разница между симулируемым чувством и реально пережитой эмоцией не так уж и велика. И все же мукам, которыми терзается нечистая совесть, присущ один непоправимый изъян: они не реальны, они всего лишь навязчивые химеры, порожденные не фактическими событиями, но процессами, происходящими во внутренней жизни субъекта. Возникнув из неких призрачных испарений, они сами навсегда останутся чем-то призрачным. Когда в 1845 г. Бодлер, словно ощутив удар бича, принимает решение покончить с собой, его стенания немедленно прекращаются, и он объясняет Анселю, что к мысли о самоубийстве его привел объективный анализ собственного положения, а вовсе не мнимые муки.
Впрочем, тут есть и еще один аспект. Боль, терзающая Бодлера, это неотъемлемая часть его гордыни. О том, что он изначально выбрал для себя страдание, превосходящее по силе страдания всех прочих смертных, — об этом свидетельствует хотя бы поразительное письмо, которое он намеревался послать Ж. Жанену: «Вы — счастливый человек». Мне жаль Вас, сударь, именно потому, что счастье досталось Вам так легко. Но ведь чтобы и вправду почувствовать себя счастливым, надобно впасть в ничтожество! О! Вы, сударь, счастливы. Скажи Вы: «добродетелен» — и я понял бы Вас в том смысле, что Вы страдаете меньше других. Так нет же, Вы счастливы. Вас легко удовлетворить? Мне жаль Вас, и я подозреваю, что в моем брюзжании больше величия, нежели в Вашем блаженстве. Осмелюсь спросить Вас, довольствуетесь ли Вы зрелищами земного бытия? О чем речь? Ведь Вам ни разу не захотелось покинуть насиженное место, разве что для смены антуража! У меня есть весьма серьезные основания жалеть человека, который не любит смерть». (Edit. J. Crepet. Oeuvres posthumes. T. I. P. 223–233).
Этот текст показателен, свидетельствуя прежде всего о том, что страдание, по Бодлеру, — это не жестокий приступ боли, не следствие какого-то шока или катастрофы, но, скорее, ровное хроническое состояние человека, пребывающего в постоянном психологическом напряжении; именно степень этого напряжения позволяет распределить людей на иерархической лестнице. Стать счастливым — значит утратить душевное напряжение; такой человек пал. Бодлер ни за что не согласится на счастье, ибо оно имморально. А это означает, что душевная боль отнюдь не является для него отголоском неких внешних бурь, но существует сама по себе — как редчайшее свойство души. Надо ли после этого доказывать, что Бодлер выбрал страдание. Боль, говорит он, — это «благородство». Однако именно потому, что боль должна выглядеть благородно и к тому же приличествовать дендистской флегме, ей не подобает эмоциональность, не подобают вопли и слезы. Берясь за описание человека, скорбящего сердцем, Бодлер всячески стремится утаить причину его страданий. «Современный чувствительный человек», которому Бодлер безраздельно симпатизирует и которого выводит в книге «Искусственный рай», обладает «нежным, исстрадавшимся, но все еще способным к возрождению сердцем; мы готовы, если угодно, признать даже его прежние заблуждения…». Красивое мужское лицо, говорит он в «Фейерверках», «будет отмечено пылкостью и печалью — духовными исканиями, таимыми в глубинах души честолюбивыми замыслами… — подчас мстительным бесчувствием… и, наконец (коль скоро я набрался храбрости признаться, каким модернистом чувствуя себя в области эстетики), — горем. Отсюда — его «непреодолимая симпатия к старым женщинам — существам, которые много страдали из-за своих любовников, детей и собственных прегрешений».
Отчего же не любить этих женщин тогда, когда они, молоды, когда они испытывают страдания? А вот как раз оттого, что страдания эти выражаются во всяких непредсказуемых приступах и пароксизмах. Они вульгарны. С течением же времени беспорядочные вспышки уступают место спокойной и уравновешенной печали. Вот ее Бодлер и ценит превыше всего. Переживание, которое вернее всего было бы назвать не болью, а меланхолией, является в его глазах результатом осознания человеческого удела. В этом смысле боль есть аффективная ипостась ясного сознания. «Осмелюсь спросить Вас, довольствуетесь ли Вы зрелищами земного бытия?» Именно в свете ясного сознания человеку открывается его изгнанничество. Человек страдает потому, что он неудовлетворен.
Неудовлетворенность — вот что призвана воплотить бодлеровская боль. «Современный чувствительный человек» страдает не по той или иной конкретной причине, он страдает вообще, страдает потому, что ничто в этом мире не способно утолить его желаний. Кое-кто пытался усмотреть в этом порыв к небесам. Мы, однако, имели возможность убедиться в том, что у Бодлера никогда не было веры, разве что в ту пору, когда он совсем ослабел от болезни. Скорее, его неудовлетворенность проистекает из раннего осознания человеческой трансцендентности. В любых обстоятельствах, наслаждаясь любыми доступными ему удовольствиями, человек вовеки пребывает «по ту сторону» от них, он превосходит их по направлению к иным целям, а в конечном счете — по направлению к самому себе. Все дело лишь в том, что когда эта трансценденция приобретает форму конкретных поступков, вовлекая человека в свой поток, втягивая его в некоторое долгосрочное предприятие, тогда он едва обращает внимание на преодолеваемые обстоятельства. Нет, он не пренебрегает ими и на них не жалуется, он просто пользуется ими как средством, между тем как взор его целиком вперен в вожделенную цель. Что же до Бодлера, неспособного к действию и оттого то и дело бросающегося в кратковременные авантюры, тут же охладевающего к ним и впадающего в оцепенение, то его удел — это, так сказать, застывшее преодоление. Все, что встречается ему на пути, он, само собой разумеется, преодолевает, и его взор устремлен за пределы того, что он непосредственно зрит. Однако такое преодоление — это всего лишь движение как таковое, движение в принципе; не определенное никакой целью, оно растворяется в грезе, а точнее сказать, становится самоцелью. Такая неудовлетворенность предполагает преодоление ради преодоления. Она становится болью потому, что ничто не способно ни утишить ее, ни утолить.
«Куда угодно! Куда угодно! Лишь бы прочь из этого мира» («Стихотворения в прозе»: Anywhere out of the world). Однако неизбывное разочарование Бодлера возникает вовсе не оттого, что реальные предметы не соответствуют некоторой желаемой модели, и не оттого, что они не подходят ему в качестве орудий; нет, он преодолевает их как бы вхолостую, они разочаровывают его просто тем, что они есть. Они есть, иными словами, пребывают здесь для того, чтобы можно было заглянуть по ту сторону них. Бодлеровская боль есть трансценденция, находящаяся в присутствии данного и работающая вхолостую. Испытывая боль, он ставит себя в положение человека, не принадлежащего этому миру. Это еще один способ взять у Добра реванш. В самом деле, поскольку Бодлер по собственной воле подчинялся божественному, отцовскому или социальному Порядку, постольку Добро брало его в клещи, подавляло; он был распростерт в недрах Добра, словно на дне колодца. Вот тут-то и начинает мстить трансценденция. Пусть человек раздавлен, исхлестан волнами Добра — он все равно есть нечто иное, чем он есть. Все дело лишь в том, что если он готов до конца пережить собственную трансцендентность, то она побуждает его отринуть Добро как таковое, устремиться к иным, своим собственным целям. Но Бодлер противится этому; он сдерживает позитивный порыв трансценденции; он желает пережить лишь ее негативный аспект — постоянный источник