духовной неудовлетворенности. Боль как бы замыкает этот круг, завершает систему. Бодлер подчинился Добру лишь затем, чтобы совершить над ним насилие, а насилие он совершает для того, чтобы как можно полнее почувствовать могущество Добра, стать человеком, осужденным, заклейменным от имени Добра, превратиться в повинную вещь. Тем не менее именно боль позволяет ему вновь ускользнуть от приговора, ощутив себя духом и свободой. Это игра без риска, поскольку Бодлер не отвергает Добра и не совершает по отношению к нему акта трансценденции; он просто не удовлетворен Добром. Он не испытывает даже чувства беспокойства и не стремится вообразить какой-то иной мир, подчиняющийся иным нормам и находящийся по ту сторону известного ему мира. Он переживает свою неудовлетворенность ради нее самой. Должное есть Должное, и существует лишь данный универсум с его нормами. И все же, лелея несбыточные грезы о побеге, томимый неизбывной меланхолией, тварное существо Бодлер тем самым утверждает свою единственность, свои права и свою высшую ценность. Из этого круга нет выхода, да Бодлер его и не ищет; он просто тешит себя уверенностью, что он лучше этого необъятного мира — лучше просто потому, что он им недоволен. Все, что есть, то и должно было быть, и не могло быть ничего помимо того, что есть, — такова успокоительная для Бодлера точка отсчета. Человек грезит о том, чего не могло быть, о невоплотимом, об инородном, — таковы его дворянские грамоты. Вот суть сугубо отрицательной духовности, с помощью которой тварь вопиет о себе как об укоризне творению, которое она стремится превозмочь. Не случайно именно в Сатане усматривает Бодлер наиболее совершенное воплощение болезненной красоты. Побежденный, поверженный, повинный, изобличенный самой Природой, сброшенный к подножию Мироздания, терзаемый воспоминанием о неискупимом грехе, пожираемый неутоленной гордыней, насквозь пронизываемый взглядом Бога, запечатлевшим его дьявольскую сущность, вынужденный в самой глубине сердца признать верховенство Добра, Сатана все же одерживает верх и над самим Богом, своим господином и победителем, — одерживает именно благодаря своей боли, благодаря тому печальному пламени неудовлетворенности, которое, словно неискупимый упрек, продолжает мерцать даже в тот миг, когда Сатана смиряется с собственным поражением. В игре под названием «выигрывает проигравший» победу одерживает побежденный, причем именно как побежденный. Преисполненный гордыни, поверженный, проникнутый ощущением своей единственности перед лицом мира, Бодлер в самой глубине души отождествляет себя с Сатаной. Голос человеческой гордыни никогда, быть может, не звучал столь громко, как он звучит в постоянно сдерживаемом, сдавленном вопле, разносящемся по всему творчеству Бодлера: «Я — Сатана!» Однако, по сути, что такое Сатана, как не символ капризных и непослушных детей, требующих, чтобы родительский взгляд удостоверил их неповторимую сущность, и творящих зло в границах добра, дабы утвердить свою исключительность и добиться ее освящения.
Разумеется, нарисованному нами портрету не хватает законченности, поскольку до сих пор мы не только не попытались объяснить, но даже и не упомянули о наиболее ярких и знаменитых чертах личности, обрисовать которую взялись, — таких, как отвращение к природе, сознательно культивируемая «холодность», дендизм и, наконец, тот способ жить вспять, когда человек двигается вперед, а голова его повернута назад, и он смотрит на убегающее время подобно автомобилисту, видящему убегающую дорогу в зеркале заднего вида. Напрасно искать каких-то разъяснений относительно той весьма своеобычной Красоты, на которой остановил свой выбор Бодлер, равно как и относительно того сокровенного обаяния, которое придает его стихотворениям неповторимый аромат. В самом Деле, для многих Бодлер (и это не лишено оснований) — автор «Цветов Зла», ни больше ни меньше; любое исследование, не приближающее нас к пониманию творчества Бодлера как «поэтической реальности», кажется этим людям попросту ненужным.
Между тем даже если считать эмпирическими те данные, которые первыми попались нам на глаза, то это отнюдь не значит, что они первичны и по своему происхождению. Они — продукты трансформации той или иной ситуации, трансформации, осуществившейся благодаря изначальному выбору; они обнаруживают сложность этого выбора, поскольку в конкретных фактах продолжают сосуществовать все заложенные в нем и его раздиравшие противоречия, но противоречия, усиленные и умноженные за счет соприкосновения с предметным многообразием мира. Ясно, что такой выбор остался бы потенциальным, не воплотись он в каких-то конкретных отношениях Бодлера с Жанной Дюваль или с г-жой Сабатье, с Асселино или с Барбе д’Оревилли, в его отношении к кошке, к ордену Почетного Легиона или к собственному стихотворению. Однако при соприкосновении с реальностью этот выбор бесконечно усложняется; любая мысль, любое настроение превращаются в самый настоящий змеиный клубок — настолько разнообразны и противоречивы заложенные в них смыслы, настолько враждебны друг другу могут быть мотивы, приводящие к одному и тому же поступку. Вот почему, прежде чем приступить к анализу конкретного поведения Бодлера, мы сочли необходимым разобраться в характере совершаемого ими выбора.
На неприязнь Бодлера к Природе неоднократно указывали его биографы и литературные критики. Истоки этой неприязни усматривают обычно как в христианском воспитании Бодлера, так и во влиянии, оказанном на него Жозефом де Местром. Значение этих факторов отрицать не приходится, тем более что сам Бодлер обычно на них и ссылается: «Большинство ошибочных представлений о красоте порождены ложным понятием XVIII века о морали. Природа в то время почиталась основой, источником и образцом всего доброго и прекрасного. Отрицание первородного греха сыграло не последнюю роль в общем ослеплении той эпохи. Между тем если мы удовольствуемся ссылками на очевидные факты, на вековой опыт и на судебную хронику в «Газетт де Трибюн», то мы убедимся, что природа ничему или почти ничему не учит, но что именно она понуждает человека спать, пить, есть и худо ли, хорошо ли оберегать себя от непогоды. Это она толкает человека на убийство ближнего, подстрекает пожирать его, лишать свободы, пытать… Преступные склонности, впитываемые уже в материнской утробе, от природы врожденны человеку-животному. Добродетель, напротив, искусственна, сверхприродна, и недаром во все времена и всем народам требовались боги и пророки, дабы внушить ее людям, еще не вышедшим из животного состояния, поскольку без их помощи, сам по себе человек не смог бы ее открыть. Зло совершается без усилий, естественно, неизбежно; добро же всегда является плодом искусства» («Романтическое искусство»: Художник современной жизни: XI: Похвала косметике).
Этот текст, который на первый взгляд кажется весьма определенным, при повторном чтении выглядит гораздо менее убедительным. Бодлер отождествляет здесь Природу со Злом; Под приведенными строками мог бы подписаться сам маркиз де Сад. Однако чтобы довериться им полностью, следовало бы забыть, что для Бодлера подлинное, то есть сатанинское, Зло, столь часто упоминаемое им в стихах, является продуктом сознательной человеческой воли и человеческой Искусности. Если, таким образом, существует Зло рафинированное и Зло вульгарное, то ужас Бодлеру должна внушать именно вульгарность, а вовсе не преступление. Проблема к тому же усложняется: если в ряде бодлеровских текстов Природа предстает как нечто поддающееся отождествлению с первородным грехом, то, с другой стороны, его письма изобилуют пассажами, где выражение «природное», «естественное» употребляется как синоним законного и справедливого. Я процитирую — едва ли не наугад — лишь одно из таких мест, а читатель сам без труда обнаружит множество других:
Эта мысль, — пишет Бодлер 4 августа 1860 г., — вытекала из самого что ни на есть естественного, сыновнего намерения.
Итак, приходится признать известную двойственность представления Бодлера о Природе. Ужас, который она у него вызывает, не настолько силен, чтобы воспрепятствовать апелляции к ней, когда ему нужно защититься или оправдаться. При внимательном рассмотрении мы обнаружим смысловую многослойность позиции Бодлера, причем первый из этих смыслов, зафиксированный в приведенном отрывке из «Романтического искусства», буквален и конкретен (влияние Жозефа де Местра выставляется здесь напоказ: сослаться на него, считает наш поэт, значит показать свою «рафинированность»), тогда как о последнем, подспудном, можно лишь догадываться, прозревая его сквозь упомянутые нами противоречия.
Похоже, что гораздо большее влияние, нежели «Санкт-Петербургские вечера», оказало на Бодлера великое антинатуралистическое движение, которое проходит через весь XIX век, от Сен-Симона до Малларме и Гюисманса. Примерно в 1848 г., под совокупным влиянием сен-симонистов, позитивистов и Маркса, родилась мечта об антиприроде. Само выражение «антиприрода» принадлежит Конту; в переписке Маркса и Энгельса встречается термин антифизис. Теории могут быть различны, но идеал неизменен: дело идет об установлении такого человеческого порядка, который непосредственно противостоял бы ошибкам, несправедливостям и слепому автоматизму Природного Мира. Этот порядок отличен от нарисованного в конце XVIII в. Кантом «Града целей», противопоставленного автором идее детерминизма как такового, и отличие заключается во введении нового фактора — человеческого труда. Отныне человек диктует свой порядок Мирозданию не с помощью одного только света Разума, но и с помощью труда, причем труда индустриального. В основании этого антинатуралистического воззрения лежит не столько устаревшее учение о благодати, сколько промышленная революция XIX века и возникновение машинной цивилизации. Бодлер подхвачен этим течением. Сам по себе рабочий его, конечно, мало волнует, но его занимает труд, ибо труд подобен мысли, запечатлевшейся на теле материи. Представление о том, что вещи — это объективированные и словно бы отвердевшие мысли, всегда увлекало Бодлера. Именно поэтому в вещи можно смотреться как в зеркало. Что же до природных реальностей, то для Бодлера они лишены любого возможного значения. Они немотствуют. Вот почему наиболее непосредственная реакция Бодлера на расплывчато-однообразный, безмолвный и хаотичный пейзаж — это охватывающее его чувство отвращения и скуки.
Вы просите у меня стихов для вашего сборника, стихов о Природе, не так ли? О лесах, о высоких дубах, о зелени и насекомых и, конечно, о солнце? Но ведь вам прекрасно известно, что я не способен расчувствоваться при виде растительного покрова и что моя душа восстает против этой странной новой религии, в которой, на мой взгляд, всегда будет для всякого духовного существа нечто шокирующее. Я никогда не поверю, что в растениях обитает душа Богов, а если бы даже она там и обитала, мне это было бы глубоко безразлично, и я все равно считал бы, что моя собственная душа куда ценнее святочтимых овощей.
(Письмо Фернану Денуайе, 1853).
«Растительный покров», «святочтимые овощи» — в этих словах сквозит явное презрение Бодлера к бессмысленному растительному царству. Жизнь (прямая противоположность труду) остро переживается Бодлером как нечто упорствующее в своей бесформенности и случайности. Она страшит его именно потому, что в ней отражается безосновность его собственного сознания, которую он любой ценой стремится от себя утаить. Горожанин, он любит предметы геометрической формы, покорившиеся человеческой рациональности. Шонар приводит его слова: «Я не переношу свободно текущей воды; я желаю видеть ее обузданной, взятой на поводок, зажатой в геометрические стены набережной» (Schaunard. Souvenirs // Crepet E. Charles Baudelaire). Он