Скачать:TXTPDF
Бодлер

и заняться халтурой… Так давайте же искать, искать! Если подходящего слова не существует, его следует выдумать; однако прежде посмотрим, быть может, все-таки оно есть! И тут начиналось лихорадочное, жадное рыскание по замусоленным французским словарям, листание, копание… Вслед за тем на свет извлекались двуязычные словари — французско-латинский и латинско-французский. Беспощадная охота за словом. И упорный этимолог, знакомый с живыми языками не хуже, чем с мертвыми, зарывался в английские, немецкие, итальянские, испанские лексиконы и искал, искал… непокорное, неуловимое слово, и если не находил его во французском языке, то создавал новое». Итак, не отвергая полностью вдохновение как поэтическую реальность, наш поэт все же подумывает о том, чтобы заменить его чистой техникой. Этот лентяй усматривает признание поэта не в творческой спонтанности, а в сосредоточенном усилии и труде. Такая любовь к кропотливой искусности позволяет понять, почему Бодлер готов был часами просиживать, исправляя какое-нибудь весьма давнее и очень далекое от его нынешнего настроения стихотворение, вместо того чтобы взять и написать новое. Когда, отнюдь не стремясь вжиться в уже готовое произведение, но глядя на него совершенно свежим и словно бы отчужденным взглядом, Бодлер испытывал ремесленническую радость от замены одного слова другим, получая удовольствие от самого процесса подгонки, — именно тогда он полнее всего ощущал свою удаленность от природы, свою безосновность и (в той мере, в какой временная дистанция избавляла его от власти канувших в прошлое чувств и обстоятельств) свою свободу. Если взглянуть на занятия Бодлера с иной позиции, обратившись к нижней точке шкалы, то мы увидим, что именно отвращением к естественным потребностям можно объяснить как его злосчастное пристрастие к кулинарному искусству, в котором он ничего не смыслил, так и его нескончаемые перебранки с рестораторами. Он должен был как-то обрядить чувство голода; он ел не для того, чтобы насытиться; до этого он не снисходил; он ел, чтобы зубами, языком, небом насладиться вкусом некоего поэтического творения. Я готов биться об заклад, что жареному мясу он предпочитал маринованное, а свежим фруктам — консервированные. Неусыпный контроль, которому он сам себя подвергал, позволяет понять, почему он производил на людей столь противоречивое впечатление. Его поповская елейность, упоминаемая весьма многими, как раз и проистекает из постоянного надзора, под которым он держал собственное тело. Однако отсюда же происходят и его скованность, угловатость, натянутость в обращении, столь далекие от кротости, приличествующей священнику.

В любом случае Бодлер плутует с природой, обманывает ее: когда она дремлет, он становится великодушным и слащавым, но стоит ей пробудиться — и он весь напрягается; это человек, который всегда говорит нет, кутает свое сирое тело в плотные одеяния и скрывает непритязательные желания под тщательно продуманными нарядами. Нет ничего невероятного в том, что здесь таится и один из источников бодлеровских пороков. Создается впечатление, что женщины возбуждали его больше всего тогда, когда были одеты. Женской наготы он не переносил. В «портретах любовниц» он похваляется тем, что «давно уже достиг климактерического периода — той третьей ступени, когда красота сама по себе уже недостаточна, если она не приправлена ароматами, нарядами и тому подобным». Похоже, что в «климактерический период» он вступил еще на заре жизни, по крайней мере это так, если судить по следующему отрывку из новеллы «Фанфарло», написанной Бодлером в молодости и весьма напоминающей исповедь:

Самюэль увидел, как новая богиня его сердца приближается к нему во всем сиянии и священном великолепии своей наготы.

Найдется ли человек, который не отдал бы полжизни за то, чтобы его самая сокровенная мечта предстала перед ним без покровов, чтобы обожаемый призрак, созданный его воображением, одну за другой совлек с себя все одежды, призванные оберечь его от взоров толпы? Однако Самюэль, во власти странной причуды, принялся выкрикивать, словно капризный ребенок: «Хочу Коломбину, верни мне Коломбину; верни такой, какой она была в тот вечер, когда свела меня с ума, явившись в диковинном наряде, в корсаже, как у циркачек!»

Фанфарло поначалу удивилась, однако затем решила уступить экстравагантному желанию своего избранника и потянула за звонок, вызывая Флору… Когда горничная уже вышла, Крамер, во власти новой мысли, вдруг вцепился в звонок и вскричал громовым голосом:

— И не забудьте губную помаду!

Сопоставив этот текст со знаменитым местом из «Мадемуазель Бистури» («Мне бы хотелось, чтобы он пришел ко мне со своими инструментами и в фартуке, пусть даже немного запачканном кровью!» — Она сказала это с совершенно невинным видом, как человек чувствительный сказал бы актрисе, которая ему нравится: «Я хочу видеть вас в том платье, в котором вы были, когда играли созданную вами знаменитую роль»), трудно усомниться в том, что Бодлер был фетишистом. Да ведь и сам он признается в «Фейерверках»: «Раннее влечение к женщинам. Запах мехов я путал с запахом женщины. Помню… В конечном счете я любил мать за ее элегантность». («Стихотворения в прозе»: Мадемуазель Бистури. Ср. также запись об Агате в «Записной книжке»). Препарированное, замаскированное острыми маринадами мясо, вода, заключенная в сосуды геометрической формы, нагота женщин, чье тело скрыто мехами или театральными костюмами, сохранившими слабый аромат духов и отблески рампы, разнузданное воображение, усмиренное волевым усилием, — все это различные проявления ужаса Бодлера перед всем, что голо и обыкновенно. Таким образом, мы весьма далеко ушли от учения о первородном грехе. Можно не сомневаться, что когда — из отвращения к наготе, влекомый потаенными, мелькающими из-под покровов женскими прелестями, получающий наслаждение от мозговой щекотки, — Бодлер заставлял Жанну одеться перед тем, как заняться любовью, он и думать забывал о «Санкт-Петербургских вечерах».

Мы, однако, уже отмечали двойственность понятия природы у Бодлера. Всякий раз, желая доказать свою правоту, как бы заразив нас своими помыслами, он изображает испытываемые им чувства как совершенно естественные и законные. Но здесь его выдает его собственное перо. Правда ли, что в глубине души он отождествлял природу с грехом? Был ли он искренен, объявляя ее источником всех преступлений? Разумеется, природа — это прежде всего воплощенный конформизм. Однако по этой-то причине она и является творением Бога, или, если угодно, продуктом Добра. Природа есть не что иное, как инстинктивное движение, спонтанность, непосредственность, естественная и бесхитростная доброжелательность; главным же образом это творение во всей его делокупности, это торжественное песнопение во славу Создателя. Будь Бодлер естественным, он, несомненно, затерялся бы в толпе, но зато узнал бы, что такое чистая совесть; он без труда исполнял бы божественные заповеди, чувствуя себя в мире если и не уютно, то по крайней мере удобно. Но этого-то он и не хочет. Он ненавидит Природу и стремится к ее разрушению, подобно Сатане, жаждущем подпортить творение. Боль, неудовлетворенность, порок — для него все это средства, с помощью которых он пытается добиться привилегированного места в мироздании. Домогаясь одиночества, стремясь стать проклятым, чудовищем, веплощением «антиприроды», он делает это именно потому, что Природа есть всё, потому что она — повсюду. Его тяга к искусственности, по сути, неотличима от потребности в богохульстве. Изображая добродетель в виде некоей искусственной постройки, он попросту лжет, лжет самому себе. Природа для него — это трансцендентное Добро постольку, поскольку она предстает как данность, являет себя как такая реальность, которая обволакивает и пронизывает его помимо его собственной воли. В природе раскрывается двойственность Добра как такой сущей ценности, которая есть несмотря на то, что сам я ее не выбирал. Ужас перед Природой сочетается у Бодлера с глубоким влечением к ней. Подобная двойственность присуща всем, кто не решился ни на то, чтобы свободно выбрать самого себя, превзойдя тем самым любые Нормы, ни на то, чтобы безоговорочно подчиниться извне заданной Морали. Покорившись Добру, коль скоро оно предстало перед ним в обличий непреложного Долга, Бодлер в то же время гнушается им и его отвергает в той мере, в какой оно явлено ему как некое заданное свойство Мироздания. Но в обоих случаях это одно и то же Добро, поскольку Бодлер сделал безоговорочный выбор в пользу того, чтобы его не выбирать.

Высказанные соображения позволяют нам понять и бодлеровский культ холодности. Прежде всего холод — это он сам, Бодлер, стерильный, безосновный и чистый. В противоположность теплой, мягкой, как бы сочащейся слизью жизни, любой холодный предмет служит Бодлеру его отражением. У него сформировался настоящий комплекс холодности: холодное ассоциировалось для него как с гладкой поверхностью металла, так и с драгоценным камнем. Холод — это бесконечные, плоские, лишенные всякой растительности равнины; их ровный простор приводит на ум поверхность металлического куба или грани жемчужины. Холод ассоциируется с бледностью. Белизна — это и есть цвет холода, причем не только потому, что белизнаатрибут снега, но и главным образом потому, что отсутствие цвета есть признак бесплодия и целомудрия. Не случайно эмблемой холода стала луна. Луна со своими меловыми равнинами, обращенными к нам, подобна драгоценному камню, одиноко мерцающему в небесах; холодными ночами льет она на землю свой белый свет, умертвляющий все, чего бы он ни коснулся. Свет солнца питает жизнь, он золотист и пышен, словно хлеба, он согревает. Свет луны ассоциируется с чистой водой. В нем соединяются прозрачность (как воплощение ясности) и холод. Добавим, что луна, светящаяся отраженным светом солнца и в этом отношении составляющая ему противоположность, вполне может служить символом «сатанинского Бодлера», освещаемого Добром, но превращающего этот свет в лучи Зла. Вот почему в самой этой чистоте есть нечто нездоровое. Бодлер создает вокруг себя леденящую атмосферу, в которой не способны выжить ни сперматозоиды, ни бактерии, ни какие-либо другие зародыши жизни; этот холод одновременно воплощает и свет с его белизной, и жидкость с ее прозрачностью, весьма напоминающую ту ауру сознания, в которой растворяются не только инфузории, но и любые твердые частицы. Это — ясный свет луны и жидкий воздух, это великая, пронизывающая нас сила, которой веет от минерального царства, это зима на горных вершинах. Эта скаредность и невозмутимость. В книге «Написано в тюрьме» Фабр-Люс весьма справедливо замечает, что сострадание всегда согревает. В этом смысле можно сказать, что бодлеровский холод беспощаден; от него леденеет все, к чему бы он ни прикоснулся.

Понятно, что в своем поведении Бодлер стремится подражать этой вековечной силе. Он холоден с друзьями: «много друзей, много перчаток». Он ведет себя с ними с церемонной и ледяной вежливостью. Причина в том, что ему нужно в корне умертвить ростки теплой симпатии, погасить их живое дыхание, доносящееся до него. Он нарочно окружает себя своего рода ничейной землей, на которую никто не имеет права ступить; в глазах ближних

Скачать:TXTPDF

Бодлер Сартр читать, Бодлер Сартр читать бесплатно, Бодлер Сартр читать онлайн