разрывов, которые имели место в XVIII в., когда писатель оказывался принят в салоне г-жи де Ламбер или пользовался дружбой герцога де Шуазеля. Этот разрыв будет без устали разыгрываться в актах символического поведения: одежда, пища, привычки, разговоры, вкусы — все должно свидетельствовать о дистанции, которую, не следя неусыпно за ее соблюдением, чего доброго, и не заметят. В этом смысле бодлеровский культ Непохожести можно обнаружить и у Флобера, и у Готье. Вместе с тем символическое деклассирование, чреватое свободой и безумием, должно сопровождаться процессом столь же мифологизированной интеграции писателя в некое сообщество, которое напоминало бы о канувшей в прошлое аристократии. Такое сообщество, к которому писатель намеревается примкнуть, должно, следовательно, обрести черты паразитического класса, некогда покровительствовавшего писателю, и, выйдя за рамки цикла «производство—потребление», решительно встать на почву непроизводительной деятельности. Флобер решил через голову веков протянуть руку Сервантесу, Рабле и Вергилию; он знает, что через сто, через тысячу лет на свет явятся новые писатели, которые протянут руку ему самому, Флоберу; он простодушно представляет себе этих писателей как автора «Дон Кихота», этого паразита монархической Испании, как автора «Гаргантюа», паразита Церкви, как автора «Энеиды», паразита Римской империи. Ему и в голову не приходит, что с течением столетий способна меняться и сама роль писателя; с наивным оптимизмом, сквозящим даже в самых мрачных его заявлениях, он пытается убедить себя в существовании некоего братства вольных каменщиков, которое-де возникло вместе с первым человеком и придет к концу вместе с последним. Это разношерстное общество, по большей части состоящее из покойников и еще не рожденных младенцев, вполне устраивает художника. Прежде всего оно создано по тому типу, который Дюркгейм называет «механическим единством»; в самом деле, в любой момент своей жизни художник как бы несет в себе и в себе концентрирует всю эту братию, подобно тому как дворянин носит с собой и выставляет на всеобщее обозрение свое семейство и своих предков. В данном случае, однако, честь создает между людьми некую органическую солидарность: знатный человек имеет вполне конкретные и разнообразные обязательства как перед умершими предками, так и перед будущими отпрысками; ведь они существуют благодаря ему, он взял на себя ответственность перед ними, он может как запятнать, так и восстановить их репутацию. Напротив, Вергилию Флобер — не нужен; он славен, и его слава не нуждается ни в чьей индивидуальной поддержке. В том мифическом обществе, которое избрал для себя писатель, все члены являются соседями, но при этом они не вовлечены ни в какое совместное действие. Скажем так: они обретаются друг подле друга, словно мертвецы на кладбище, и в этом нет ничего удивительного именно потому, что все они и вправду мертвы. Впрочем, это братство, у членов которого нет никаких обязанностей, не устает осыпать Флобера своими дарами, а именно: оно возводит литературную деятельность в ранг социальной функции. И вправду, все эти великие мертвецы по большей части прожили свою жизнь в одиночестве, в тревоге и удивлении, так до конца и не уверовав в то, что они и вправду являются писателями и художниками, и умерли, подобно всем прочим, в этой неуверенности; и вот теперь — только потому, что их жизнь уже прошла и выглядит отныне как судьба, — откуда-то извне им присваивают титул поэта, которого они домогались, хотя и не были убеждены в том, что им удалось его добиться; вместо того чтобы видеть в этом титуле их заветную цель, его, напротив, рассматривают как своего рода vis a tergo (внутренняя движущая сила — лат.), как некий отличительный признак. Получается, что они писали вовсе не для того, чтобы стать писателями, а оттого, что они ими уже были. Стоит вам отождествить себя с ними, мифологически подключиться к их жизни, как вы обретете уверенность, что и вам также присущ этот отличительный признак. Так, Флоберу его занятия отнюдь не кажутся продуктом беспричинного и чреватого опасностями выбора, но представляются проявлением его натуры. Однако поскольку речь идет об обществе избранных, о содружестве монашеского типа, постольку эта писательская натура предполагает отправление своего рода священнических обязанностей. Каждое написанное им слово представляется Флоберу актом причащения к лику Святых, благодаря чему Вергилий, Рабле и Сервантес обретают вторую жизнь и как бы продолжают писать его, Флобера, пером. И вот, благодаря этому диковинному свойству, смеси предрасположенности и священства натуры и священной функции, Флобер вырывается из-под власти буржуазного класса и приобщается к паразитической аристократии, от которой и получает благословение. Он сумел скрыть от себя свою безосновность, ничем не оправданную свободу своего выбора; поставив на место пришедшей в упадок знати духовное братство, он спас свое предназначение как интеллектуала.
Нет сомнения в том, что Бодлер также решил вступить в это братство. Сотни и тысячи раз встречаются у него слова «поэт» и «художник». Ему удалось добиться оправдания и благословения со стороны писателей прошлого. Более того, он пошел дальше — завязал дружеские отношения с мертвецом. Долгая связь с Эдгаром По имела подспудную цель — приобщить американского поэта к таинственному ордену. Утверждают, что Бодлер соблазнился поразительными совпадениями между собственной жизнью и жизнью американца. Это верно. Однако эта общность судьбы представляла для него интерес только потому, что По был уже мертв. Будь автор «Эврики» жив, он оказался бы таким же неприкаянным комочком плоти, что и сам Бодлер; можно ли сопрячь два безосновных, неприкаянных существования? После смерти, напротив, облик По обретает завершенность и четкость; определения «поэт» и «мученик» сами просятся на язык, его существование преображается в судьбу, а невзгоды начинают выглядеть как результат предопределения. Вот тут-то совпадения и обретают весь свой смысл: По становится как бы изображением самого Бодлера, но только в прошлом, превращается в своего рода Иоанна Крестителя при этом проклятом Христе. Бодлер склоняется над глубинами лет, над далекой, презираемой им Америкой и в мутных водах прошедшего вдруг узнает собственное отражение. Вот что он есть. В мгновение ока его существование освящается. От Флобера в данном случае он отличается тем, что не нуждается в многочисленном братстве художников (хотя его стихотворение «Маяки» весьма напоминает список членов духовного содружества, к которому он себя причисляет). Безнадежный индивидуалист, Бодлер и здесь совершает свой выбор, причем его избранник становится представителем всей элиты в целом. Достаточно прочесть знаменитую молитву из «Фейерверков», чтобы удостовериться в том, что отношения Бодлера с По также приобщают их к братству Святых:
Каждое утро молиться Богу, вместилищу всей сущей силы и справедливости, и моим заступникам — отцу, Мариетте и По.
Это означает, что в мистической душе Бодлера светское сообщество художников приобрело глубоко религиозный смысл, превратившись в подобие церкви. Паразитизм, о котором скорбит Бодлер и который пытается воскресить, — это паразитизм церковной аристократии. Каждый член этого аристократического сообщества обретает в другом его члене (или — в зависимости от настроения, в котором пребывает Бодлер, — во всех прочих членах) не только освященный образ самого себя, но и ангела-хранителя.
Тем не менее наш автор проявляет неспособность удовольствоваться принадлежностью к этому духовному братству. Прежде всего, едва добившись ярлыка, которого он так домогался, он — вследствие изначальной противоречивости своего экзистенциального выбора — сразу же начинает испытывать чувство неудовлетворенности. Он является Поэтом и в то же время им не является; ощутив себя одиноким и несчастным, обремененным чудовищным грузом ответственности, который он возложил на себя актом своего выбора, Бодлер спешит вернуться под сень монашеского ордена, однако стоит только монастырю, который он сам же и построил, принять его, как у него возникает желание пуститься в бега, потому что он не согласен быть одним из многих монахов, похожим на всех прочих. В определенном смысле художественная деятельность не представляется ему достаточно беспричинной. У художника, у писателя есть страсть — видеть и описывать, и эта страсть кажется Бодлеру плебейской, что непосредственно явствует из его этюда о Константине Гисе:
Как я уже говорил, мне претит называть его просто художником, да и сам он не принимает это звание из скромности, за которой чувствуется аристократическое целомудрие. Я охотно присвоил бы ему титул денди и имел бы на то веские причины, поскольку это слово подразумевает подчеркнутую самобытность и тонкое понимание всего духовного механизма нашего мира. Однако, с другой стороны, денди стремится к безучастности, и тут г-н Гис, одержимый ненасытной страстью видеть и чувствовать, резко расходится с дендизмом.
Для всякого, кто умеет читать между строк, должно быть очевидно, что дендизм связывается здесь с более возвышенным идеалом, нежели поэзия. Речь идет о сообществе второго порядка, развитии того художественного сообщества, которое рисовалось Флоберу, Готье и теоретикам искусства для искусства. Это второе сообщество заимствует у первого такие идеи как беспричинность, механическое единство и паразитизм. Но за вступление в это содружество приходится платить более дорогую цену. Характерные признаки художника здесь всячески преувеличены и доведены до крайности. Ремесло художника, сохраняющее слишком много утилитарности, превращается в простую церемонию, наподобие утреннего туалета, культ красоты, приводящий к появлению надежных и долговечных произведений, становится любовью к элегантности, ибо все элегантное эфемерно, стерильно и тленно; лишенный своей сущности, творческий акт художника и поэта становится сугубо беспричинным (в том смысле, в каком употреблял это слово Жид) и даже абсурдным, а эстетическое созидание выливается в мистификацию: страсть к созиданию застывает и становится безучастностью. В то же время вкус к смерти и к декадансу, предвещающий Барреса и сопутствующий у него культу индивидуальности, понуждает Бодлера отвергнуть именно то, чего так домогался Флобер: он не хочет общества, которое просуществует столько же, сколько продлится и род человеческий. Это общество должно быть обречено на исчезновение — лишь в этом случае на него ляжет печать исключительности и уникальности. Вот почему Бодлер характеризует дендизм как «последнюю вспышку героики в мире упадка», как «заходящее солнце». Одним словом, наряду с аристократическим, но все же мирским сообществом художников Бодлер учреждает некий монашеский орден, воплощающий чистую духовность; при этом он претендует на принадлежность к обеим общинам одновременно, тем более что вторая является всего лишь квинтэссенцией первой. Тем самым этому одиночке, страшащемуся одиночества, удается уладить проблему социальных отношений, придумав магическую связь соучастия, существующую между изолированными индивидами, по большей части умершими; он создал паразита паразитов, т. е. денди — паразита-поэта, который в свою очередь сам является паразитом класса угнетателей; что касается художника, то он, что ни говори, стремится творить; Бодлер же выдвинул социальный идеал абсолютной стерильности, когда культ «я» становится тождествен самоуничтожению. Вот почему Жак Крепе был совершенно прав, утверждая, что «самоубийство — высшее таинство дендизма». Более