по своему достоинству и мощи тем, с которыми имеем дело мы. Отношение настоящего к прошлому — это Прогресс наизнанку: старое детерминирует и объясняет новое совершенно так же, как для Конта высшие формы объясняют и детерминируют низшие. Финализм, предполагаемый понятием Прогресса, у Бодлера отнюдь не исчезает, но лишь обретает обращенную форму. В прогрессистском представлении о финализме изваяние грядущего служит объяснению и детерминации того эскиза, который скульптор набрасывает в настоящем. У Бодлера изваяние помещено в прошлое, и именно из прошлого объясняет оно тем развалинам, в которые превратилось ныне, грубость потуг, с помощью которых его пытаются восстановить. Социальная система, пользующаяся благосклонностью Бодлера, обладает такой степенью завершенности и строгой иерархичности, что не терпит ни малейшего улучшения. Любое нарушение ее разрушает. Что же касается индивида, то, совершенно аналогичным образом, течение времени способно принести ему лишь старческое увядание и распад. Геларт, если не ошибаюсь, рассказывает где-то о том, как в V в. римляне бродили по городу, оказавшемуся для них слишком большим, изобилующему великолепными, хотя и одряхлевшими зданиями, славными, но загадочными памятниками, которых они не могли ни постичь, ни перестроить на свой вкус и которые свидетельствовали в их глазах о существовании несравненно более ученых и умелых предков. Таков же примерно и тот мир, жизнь в котором избрал для себя Бодлер. Он устроился таким образом, чтобы прошлое всегда словно бы гналось за его настоящим и грозило его раздавить. Коренная разница между подобным ощущением и чувством Прогресса заключается в том, что в данном случае речь не идет о некоем непрерывном упадке, когда всякое мгновение оказывается чем-то низшим по сравнению с мгновением предшествующим. Суть дела, скорее, в том, что в далеком тумане чьей-то конкретной жизни или истории однажды была явлена некая дивная и бесподобная форма, по отношению к которой любые индивидуальные воплощения, равно как и все социальные установления, оказываются всего лишь недостойными и ущербными подобиями. Само торжество идеи Прогресса причиняло Бодлеру глубокие страдания, и причина в том, что эпоха вырывала его из состояния, в котором он мог созерцать прошлое, и насильно заставляла повернуть голову в сторону будущего. От этого ему казалось, что его побуждают пережить попятное течение времени, и он чувствовал себя таким же неуклюжим и скованным, каким чувствует себя человек, которому приходится пятиться задом. Успокоение Бодлер обрел лишь после 1852 г., когда Прогресс, в свою очередь, превратился в безжизненную мечту о прошлом. В унылом, топчущемся на месте обществе времен Империи, всецело поглощенном задачами поддержания и реставрации, одержимом воспоминаниями о былой славе и великих надеждах, которым не суждено было сбыться, Бодлер как раз и мог мирно вести свое застойное существование, мог — сколько ему вздумается — медленной нетвердой походкой совершать свое попятное движение. Этот радикальный «пассеизм» заслуживает более пристального внимания. Мы уже видели, что по своему происхождению он есть не что иное, как своеобразная попытка бегства от свободы: характер и судьба — вот два темных лика, открывающихся лишь прошлому: человек, считающий себя «раздражительным», в сущности, ограничивается констатацией того факта, что ему нередко случалось приходить в раздражение. Бодлер обратился к прошлому, чтобы положить предел своей свободе, и этим пределом стал «характер». Вместе с тем его выбор имеет и иной смысл. Ощущение текущего времени вызывает у Бодлера ужас; ему кажется, что утекает его собственная кровь: убегающее время — это утраченное время, время, пожертвованное лени и слабоволию, заполненное множеством данных самому себе и невыполненных обещаний, время, потраченное на переезды, беготню, поиски денег. Но вместе с тем это время, где царствует скука, выплескивающая все новые и новые порции Настоящего. Настоящее неотделимо от того пресноватого, вязкого ощущения, которое Бодлер вызывает у самого себя, оно неотделимо от прозрачных лимбов его внутренней жизни:
Поверьте, теперь секунды отчеканиваются громко и торжественно, и каждая из них, слетая с маятника часов, громко говорит: «Я — Жизнь, невыносимая и неумолимая Жизнь!»
(«Стихотворения в прозе»: Двойственная комната).
В известном смысле можно сказать, что в Прошлом Бодлер пытается скрыться от собственного предприятия и собственного проекта, от связанной с ними неопределенности. Подобно шизофреникам и меланхоликам, он пытается оправдать свою неспособность к действию ссылкам на уже виденное, уже сделанное, на непоправимое. Однако можно сказать и так, что он в первую голову стремится избавиться от самого себя. Рефлексивная ясность сознания подсказывает ему, что его существование изо дня в день влачится как чреда пронизанных небытием вялых желаний и эмоций, которые известны ему наизусть, но которые, однако, надлежит прожить капля за каплей. Чтобы увидеть себя не таким, каким он себя делает, а таким, каким его видят Другие, Бог, т. е. таким, каков он есть, он должен был бы постичь наконец собственную Природу. Но эта Природа находится в прошлом. Я есмь то, чем я был, поскольку моя нынешняя свобода ежесекундно ставит под вопрос обретенную мною природу. Вместе с тем Бодлер вовсе не отрекается от той ясности сознания, которая служит залогом его достоинства и его единственности. Наисокровеннейшее его желание состоит в том, чтобы быть — быть подобно камню или изваянию, быть в состоянии спокойного и ничем не нарушаемого отдохновения, причем так, чтобы это непроницаемое спокойствие, постоянство, полная приверженность самому себе принадлежали именно его свободному сознанию, поскольку оно свободно и поскольку оно — сознание. Прошлое и есть образ этого недостижимого синтеза бытия и существования. Мое прошлое — это я сам, причем мое «я» в данном случае имеет окончательный характер. То, что я сделал шесть или десять лет тому назад, сделано навсегда. Сознание собственных прегрешений, добродетелей, переживаний — ничто уже не помешает быть тому, что я совершил; монолитный и непоправимый, мой поступок высится на горизонте моей жизни, словно придорожный столб, мимо которого уже промчался уносящий меня автомобиль и который, удаляясь, уменьшается прямо у меня на глазах. В самом деле, есть то, что было мною осознано; я испытал чувство голода, раздражения, страдания, веселости, и осознание этого как раз и составляло ядро моего переживания. И это превратное, крайне неуверенное в себе сознание несло за себя полную ответственность; голод или удовольствие существовали именно потому, что я их осознавал. Ныне же я больше не несу за них ответственности или, по крайней мере, несу ее несколько иным образом; мое прошлое сознание лежит передо мною, словно дорожный камень. Тем не менее оно остается сознанием, хотя, разумеется, это окаменевшее сознание по-настоящему мне уже не принадлежит, оно не имманентно мне так, как мое нынешнее сознание имманентно самому себе. Однако Бодлер сделал выбор в пользу того, чтобы быть этим осознающим себя Прошлым. Он стремится преуменьшить значение своего нынешнего чувства, выдать за низший вид бытия, причем обесценивает именно потому, что хочет лишить его настоятельности и силы присутствия. Чтобы обрести право отвергнуть реальность настоящего, он превращает его в уменьшенную копию прошлого. В этом он близок отчасти к такому писателю, как Фолкнер, который совершенно аналогичным образом отвернулся от будущего и принялся хулить настоящее, чтобы превознести прошлое. Однако у Фолкнера прошлое просвечивает сквозь настоящее, словно драгоценная глыба сквозь прозрачную видимость хаоса: непосредственным объектом критики со стороны Фолкнера является реальность настоящего. Более изворотливый и лукавый, Бодлер и не помышляет о том, чтобы впрямую отрицать эту реальность; он просто отказывает ей в какой бы то ни было ценности. Ценностью обладает лишь прошлое, потому что прошлое есть; а если настоящее и отмечено видимостью красоты и добра, то исключительно в силу того, что оно светится отраженным светом прошлого, подобно тому как луна светится отраженным светом солнца. Эта духовная несамостоятельность настоящего служит символом его бытийной несамостоятельности, поскольку, рассуждая чисто логически, всякая завершенная форма должна предшествовать своим несовершенным воплощениям. Одним словом, Бодлер требует, чтобы прошлое стало вечностью, которая вернет его самому себе; это отождествление прошлого с вечностью имеет для него принципиальный смысл. Ведь прошлое есть нечто окончательное, неподвижное и недосягаемое. Это-то и значит, что Бодлеру дано познать безрадостное сладострастие декаданса, вкус которого он передал, словно вирус, своим ученикам-символистам. Жить — значит падать; настоящее — результат падения; выбор Бодлера состоит в том, чтобы пережить свою связь с прошлым, испытав угрызения совести и чувство раскаяния. Этим угрызениям недоставало определенности; временами невыносимые, временами упоительные, в сущности, они были всего лишь конкретизированной формой воспоминания. Именно воспоминание позволяет Бодлеру утвердить свою глубочайшую солидарность с тем человеком, которым он некогда был, но при этом сохранить и свою свободу. Он свободен, потому что виновен, равно как и потому, что именно в грехе его свобода проявлялась чаще всего. Он поворачивается лицом к прошлому (ведь он сам и есть это прошлое), которое, по его мнению, он осквернил; он на расстоянии присваивает себе собственную сущность, но тем самым доставляет себе извращенное наслаждение от греха. Однако на этот раз он проповедует уже не против готовой добродетели, но против себя самого. И чем глубже он увязает во зле, тем больше возникает у него поводов для раскаяния, тем более живым и настоящим становится воспоминание о том, чем он был, тем более прочной и очевидной оказывается нить, связывающая его с его же сущностью.
Впрочем, нам следует пойти дальше и попытаться открыть в этом отношении к прошлому сущность того явления, которое мы называем бодлеровской поэтической реальностью. Любой поэт по-своему стремится к тому синтезу бытия и существования, который на деле, как мы видели, недостижим. Этот поиск побуждает поэтов облюбовать определенные объекты реального мира, представляющиеся им наиболее красноречивыми символами той действительности, где бытие и существование могли бы слиться воедино, после чего присвоить эти объекты посредством их созерцания. Присвоение же объекта, как мы показали в другом месте, есть попытка отождествления с ним. Вот почему поэтам приходится с помощью знаков создавать некие двойственные квазиприродные объекты, играющие переливами бытия и существования и приносящие им двойное удовлетворение — как в силу того, что эти объекты являются объективными сущностями, которые можно созерцать, так и потому, что они оказываются порождениями самих этих поэтов, в которых они могут узнать собственный лик. Подобная нескончаемая эманация, равно как и жизненные поступки Бодлера, позволили ему создать объект, который мы вслед за ним будем именовать духовностью. Бодлеровская поэтическая реальность — это духовность. Духовность есть некое бытие, и она проявляет себя именно как бытие: ей присущи объективность, монолитность, постоянство и внутренняя самотождественность, свойственные бытию, в котором, однако, таится внутренняя оговорка: это бытие воплощено не до конца, глубокая сдержанность как бы не позволяет ему не то чтобы проявиться,