Не приходится сомневаться в том, что человек, заявляющий, что «во всем, что создано духом, больше жизни, нежели в материи», лучше прочих ощущает не только могущество сознания, но и его назначение. Бодлер отлично понял, что вместе с сознанием в мир является и нечто другое, чего раньше в нем не было, — значение; именно благодаря значению во всех областях жизни вечно свершается непрерывный творческий, акт. Бодлер настолько высоко ценил этот акт творения «из ничего», свойственный, по его мнению, духу, что вялая созерцательность его жизни также оказалась пронизанной творческим порывом. Бодлер — мизантроп, но ему присущ гуманизм созидания. Оправданным для него является существование «трех почтенных лиц — священника, воина и поэта. Знать, убивать и творить». Нетрудно заметить, что разрушение и созидание образуют здесь единую пару: в обоих случаях происходит некое абсолютное событие; в обоих случаях человек в одиночку принимает на себя ответственность за необратимое изменение, случившееся в мире. Этой паре противостоит знание, коррелят созерцательной жизни. Трудно более определенно указать на отношение дополнительности, связывающее в глазах Бодлера магическое всесилие духа с его пассивной ясностью. Человеческая суть выводится им из творчества, а не из действия. Действие предполагает определенный детерминизм, его результат вписывается в ту или иную причинно-следственную цепочку; действуя, человек покоряется природе, чтобы лучше ею овладеть, он подчиняется принципам, обнаруженным им вслепую, и никогда не подвергает сомнению их оправданность. Человек действия — это человек, которого волнуют средства, а не цели. Никто так не далек от всякого действия, как Бодлер. Цитированный выше пассаж он заканчивает следующими словами: «Все прочие — плательщики податей, исполнители повинностей, рожденные для конюшни, то есть для так называемых профессий». Творчество же — это свобода как таковая. Ей ничто не предшествует, она начинается с того, что полагает свои собственные принципы и, прежде всего, собственную цель. Тем самым обнаруживается ее причастность к безосновному сознанию: она, собственно, и есть безосновность — добровольная, осознанная, возведенная в ранг цели, что, кстати, отчасти объясняет пристрастие Бодлера ко всему искусственному. Притирания, украшения, одежда, ненатуральное освещение — все это в глазах Бодлера свидетельствует о подлинном человеческом величии, о созидательной мощи человека. Известно, что, вслед за Ретифом, Бальзаком и Эженом Сю, именно Бодлер весьма способствовал распространению мифа, названного Роже Кайуа «мифом большого города». Ведь город и есть не что иное, как непрерывное созидание: его здания, запахи, шумы, постоянная толчея целиком принадлежат царству человека. Все в нем поэзия в точном смысле этого слова. Можно, пожалуй, сказать, что восторг молодежи, вызванный в начале 20-х годов электрическими рекламами, неоновым освещением, автомобилями, был глубоко бодлеровским по своей сути. Большой город — отражение той бездны, имя которой «человеческая свобода». И вот Бодлер, этот ненавистник человека и «тирании человеческого лица», тем не менее, благодаря культу человеческого творения, оказывается гуманистом.
Но если это так, то сознание, для которого характерна не только ясность, но и влюбленность в собственное демиургическое могущество, непременно и в первую очередь должно сотворить такой смысл, который осветил бы мир во всей его целостности. Акт абсолютного созидания (все прочие творческие акты являются производными от него) есть не что иное, как создание определенной шкалы ценностей. Вот почему мы были бы вправе ожидать от Бодлера прямо-таки ницшевской отваги в поисках Добра и Зла — его собственного Добра и его собственного Зла. Между тем всякий, кто поближе присмотрится к жизни и творчеству поэта, будет поражен тем, что он не только получил все свои нравственные представления от других людей, но и ни разу не попытался поставить их под сомнение. Это еще можно было бы понять, если бы Бодлер занял позицию безразличия, выказал эпикурейскую незаинтересованность в окружающем. Однако привитые ему буржуазно-католическим воспитанием и внутренне усвоенные моральные принципы отнюдь не были для него пережитками, чем-то вроде никчемных, отмирающих органов. Бодлер живет напряженной нравственной жизнью, корчится от угрызений совести, всякий день уговаривает себя исправиться, он борется, оказывается повержен, его подавляет ощущение чудовищной виновности, заставляющей подозревать груз каких-то тайных прегрешений. В биографическом введении к «Цветам Зла» Крепе справедливо замечает:
Вылили в его жизни поступки, изгладить которые не могло время? Если принять во внимание подробную изученность этой жизни, то такое предположение следует признать маловероятным. Между тем сам Бодлер считает себя преступником, заявляет, что он «кругом виноват», уличает себя как человека, «имеющего понятие о долге, равно как и о нравственных обязательствах, но постоянно их нарушающего».
Нет, Бодлер не совершил никаких тайных преступлений. Сердечная сухость — вполне реальная, но отнюдь не всепроникающая, некоторая леность, излишнее пристрастие к возбуждающим средствам, кое-какие — несомненные — сексуальные странности, бесцеремонность, временами граничащая с надувательством, — вот, собственно, и все, что можно поставить ему в вину; за такое не казнят. Осмелься он хоть однажды отринуть принципы, во имя которых клеймили его генерал Опик и Ансель, — и он сбросил бы свои цепи. Между тем он всячески этого избегает, без возражений принимая мораль своего отчима. От его знаменитых «решений», принятых в 1862 г. и фигурирующих под заголовком «Гигиена. Поведение. Метод», так и разит детством:
Мудрость в кратком изложении. Утренний туалет, молитва, труд. Труд — хочешь не хочешь — порождает добронравие, умеренность и нравственную чистоту, а значит, и здоровье, богатство, последовательный и постоянный рост дарования и милосердие. Age quod agis (Делай, что делаешь — лат.).
Умеренность, нравственная чистота, труд, милосердие — эти слова то и дело появляются из-под пера Бодлера. Однако они лишены положительного содержания, не устанавливают линии поведения, не позволяют решить важнейших проблем — отношения к другим и к себе самому. Это просто совокупность строгих, сугубо негативных запретов. Умеренность: не прибегать к наркотическим средствам; нравственная чистота: не посещать гостеприимных молодых женщин, чьи адреса записаны у него в книжке; труд: не откладывать на завтра то, что можешь сделать сегодня; милосердие: не раздражаться, не озлобляться, не терять интереса к ближнему. Бодлер признает, что обладает «чувством долга», то есть воспринимает нравственную жизнь под углом зрения ее принудительности, видит в ней не скорбный поиск и не искренний порыв сердца, но всего лишь узду, в кровь ранящую губы строптивца:
Крылатый серафим, упав с лазури ясной
Орлом на грешника, схватил его, кляня,
Трясет за волосы и говорит: «Несчастный!
Я — добрый ангел твой! узнал ли, ты меня?»
(Пер. В. Брюсова.)
Суровые, гнетущие требования, содержание которых, однако, отличается поразительной бедностью, — вот каковы ценности и нормы, легшие в основу всей нравственной жизни Бодлера.
И когда, затравленный матерью или Анселем, он вдруг выходит из повиновения, то вовсе не спешит бросить им в лицо, что их буржуазные добродетели жестоки и глупы, а, напротив, всячески бахвалится своей порочностью, доказывая, что он не просто зол, но способен быть еще злее:
Ты что, думаешь, я не смогу — стоит мне захотеть — разорить тебя дотла, обречь на нищенскую старость? Ты разве не знаешь, что у меня достанет для этого и хитрости, и красноречия? Просто пока что я не даю себе воли…
(Письмо от 17 марта 1862 г.).
Бодлер не может не понимать, что, принимая их правила игры, ведя себя, словно капризный ребенок, который, отрицая за собой всякую вину, в бешенстве сучит ногами, он дает им в руки козыри, а себе делает только хуже. Тем не менее он продолжает упорствовать, ибо желает лишь такого отпущения грехов, которое было бы освящено именно их ценностями; или уж пусть лучше его осудят от имени этих ценностей, нежели оправдают от лица более широких и либеральных этических норм, вырабатывать которые пришлось бы ему самому, Бодлеру. Еще более странным выглядит его поведение на судебном процессе. Ни разу не попытался он защитить содержание своей книги, объяснить судьям, что не признает их полицейской, прокурорской морали. Куда там, к этой-то морали он и взывает, ее-то и превращает в почву для дискуссии и — вместо того, чтобы подвергнуть сомнению саму обоснованность запрета, — предпочитает постыдный самообман относительно смысла собственного произведения. То он выдает его за безобидную игру ума и требует — во имя Искусства для Искусства — признать за художником право на внешнее воспроизведение переживаний, которых сам он никогда не испытывал, а то объявляет его нравоучительным творением, призванным внушить читателю отвращение к пороку. Лишь 9 лет спустя в письме к Анселю он решится на признание:
Должен ли я говорить Вам, человеку, догадывавшемуся об этом не более других, что в эту жестокую книгу я вложил все свое сердце, всю свою нежность, всю свою (замаскированную) религию, всю свою ненависть? Верно, позже я писал совсем другое, всеми святыми божился, будто эта книга — произведение чистого искусства, обезьянничанье, жонглерство, но ведь я врал как сивый мерин.
(Письмо от 18 февраля 1866 г.).
Он позволил устроить над собою судилище и смирился с судьями, в письме он даже уверял императрицу, что «правосудие обошлось с ним с непревзойденной куртуазностью»; более того, он стал домогаться оправдания в глазах общественного мнения, поначалу сочтя себя достойным ордена, а затем и избрания в Академию. Выступив против гех, кто мечтал об освобождении человека, — против Жорж Санд, против Виктора Гюго, он встал на сторону собственных палачей — Анселя, Опика, имперских полицейских и академиков;, он сам пожелал отведать их бича, умолял, чтобы его силой принудили жить по их заповедям: «Если какой-либо человек до такой степени привык к лени, пустым мечтам и безделью, что вечно откладывает на потом наиважнейшие дела, и если другой человек в одно прекрасное утро поднимет его ударами бича и будет безжалостно хлестать, покуда тот, не умея трудиться ради удовольствия, не станет трудиться из страха, — разве этот бичующий не есть на самом деле его друг и благодетель?» А ведь Бодлеру довольно было пустячного жеста, движения мысли, просто взгляда, направленного прямо в лицо собственным кумирам, — и оковы были бы сброшены. Однако он этого не сделал; всю жизнь он судил собственные грехи и позволял судить их другим, руководствуясь общей мерой. Ведь это именно он, проклятый поэт, автор запрещенных стихов, написал однажды:
Все народы во все времена нуждались в богах и в пророках, дабы они научили добродетели человечество, опустившееся до скотского состояния… сам по себе человек не сумел бы ее открыть.
Невозможно вообразить себе более полного отречения: Бодлер заявляет, что в одиночку обрести добродетель ему не под силу. В нем нет и намека на нее, и окажись он предоставленным самому себе, то даже не знал бы, в чем. ее смысл. Главным достоинством этой добродетели, которая доступна лишь пророкам и которую силой, с помощью бича вдалбливают людям жрецы и священники,