ими, немного деклассирован во отношению к верхам, но все равно уверен, что гарант не заменяет происхождения. Он послушен доводам священников, почтителен к королевской власти. Его удовлетворяет его место чуть повыше торговцев и чуть пониже университетских мудрецов, пониже дворян и повыше духовенства в огромном здании, опирающемся на Церковь и Монархию. Он делает свое дело с чистой совестью, убежденный, что пришел на этот свет слишком поздно и что ему суждено лишь повторить классику в приятной форме. Ожидающую его славу он видит как бледное подобие наследственных титулов. Он рассчитывает на вечность славы оттого, что не подозревает о судьбе общества его читателей. Ему еще неизвестно, что оно может быть низвержено в результате социальных потрясений. Неизменность королевского дома кажется ему гарантией известности.
Однако, почти против его воли, зеркало, которое он скромно подает своим читателям – волшебное зеркало. Оно завораживает и обличает. Даже если он приложил все усилия, чтобы получить льстивый и пристрастный образ, больше субъективный, нежели объективный, больше внутренний, чем внешний, этот образ будет произведением искусства. А это значит, что он основывается на свободе автора и является обращением к свободе читателя. Он прекрасен, потому что зеркален, эстетическая отдаленность делает его недостижимым. От него не получишь удовлетворение, не найдешь в нем тепло, тайную поблажку. Хоть он собрал в себе общие места эпохи тайного попустительства, которые объединяют современников теснейшими узами, все равно этот образ поддерживается свободой и, благодаря ей, становится по-своему объективным. Элита видит в зеркале именно самое себя, но такой, какой она выглядела бы при крайне строгой оценке. Она не застывает в образе под взглядом Другого, ибо ни крестьянин, ни ремесленник еще не стали для нее Другим. Процесс зеркального отражения, свойственный искусству XVII века, – это только внутренний процесс. Но он предельно увеличивает усилия каждого человека, необходимые для того, чтобы ясно разглядеть себя изнутри. Это постоянное размышление.
Конечно, здесь не ставятся под сомнение ни праздность, ни угнетение, ни паразитизм. Эти стороны жизни правящего класса видны только наблюдателям, обитающим на ее дне. Поэтому созданный искусством образ этого класса узкопсихологичен. Но непринужденное поведение, оказавшись отраженным, теряет свою невинность. Сиюминутность уже не может служить ему оправданием, нужно либо отвечать за него, либо менять его. Читатель видит мир учтивости и церемоний, но он уже вне этого мира, потому что ему предлагают познать его и узнать себя в нем. Прав Расин, когда говорит о Федре, что «здесь страсти даны наглядно лишь для того, чтобы показать все вызванные ими разрушения». Но это при условии, что нет желания внушить отвращение к любви. Но изображать страсть – значит уже ее преодолеть, освободиться от нее. Неудивительно, что в то же время философы предлагали излечиваться от страсти через ее познание.
Обычно продуманное применение свободы перед лицом страстей происходит под именем морали. Мы должны признать, что искусство XVII века является на удивление морализаторским. Нельзя сказать, что оно сознательно хотело учить добродетели или было пропитано добрыми намерениями, создающими плохую литературу. Но то, что молча показывает читателю его отражение, делает этот портрет невыносимым для читателя. Морализаторское – это и определение, и ограничение. Но это искусство не только морализаторское. Оно вынуждает человека возвысить психологию до морали. А это означает, что религиозные, метафизические, политические и социальные проблемы оно считает решенными. Но это не делает его поведение менее «правоверным». Оно смешивает человека вообще с отдельными личностями, власть предержащими, оно не ставит себе задачей освобождение никакого конкретного слоя угнетенных.
И все-таки писатель, хоть и полностью слившийся с господствующим классом, не является его сообщником. И его творчество имеет освободительную функцию, потому что результатом его является освобождение человека от самого себя внутри господствующего класса.
Мы исследовали некоторые случаи, когда потенциальной аудитории нет или почти нет и когда нет конфликта, раздирающего реальную публику. Мы поняли, что писатель может со спокойной совестью принимать тогдашнюю идеологию. Даже находясь внутри этой идеологии, он бросает призывы к свободе.
Если вдруг возникает потенциальная публика или реальная делится на враждующие части – все изменяется. Сейчас мы должны рассмотреть, что происходит с литературой, когда писатель не принимает идеологию правящих классов.
XVIII век предоставил уникальный шанс. Это был рай, вскоре утраченный, для французских писателей. Их социальное положение осталось прежним. Почти все они были выходцами из буржуазии, деклассированные по милости великих мира сего. Их круг реальных читателей сильно расширился, за счет буржуазии, которая принялась читать. Но «низшие» классы все еще читать не умеют. Несмотря на то, что писатели говорят о них чаще, чем Лабрюйер и Фенелон, но все равно они еще никогда не обращаются к ним самим, даже в душе.
Но произошел глубокий переворот и расколол читающую публику на две части. Теперь писатели вынуждены удовлетворять противоречивым требованиям. Они оказались в ситуации с изначальным напряжением. Это напряжение выражается довольно своеобразно.
Правящий класс утратил доверие к своей идеологии. Она становится в позу защиты. Немного пытается задержать распространение новых идей, и не может сама сопротивляться им. Она осознала, что лучшей поддержкой ее могущества были ее религиозные и политические принципы. Но она перестала в них верить, потому что видит в них только орудия. Истину откровения сменила истина прагматическая. Теперь цензура и запреты заметны больше, но они только скрывают тайную слабость и цинизм отчаяния. Исчезли клирики, церковная литература – всего лишь апологетика, кулак, занесенный над исчезающими догмами. Эта литература направлена против свободы. Она обращается к почитанию, страху, интересу и, перестав быть свободным призывом для свободных людей, перестает быть литературой.
Растерянная элита обращается к настоящему писателю и ждет от него невозможного. Ей нужно, чтобы он стал беспощаден к ней, если ему так это необходимо, но при этом пусть бы вдохнул немного свободы в чахнущую идеологию, чтобы обратился к здравому смыслу читателей и убедил их в верности догм, ставших со временем бессмысленными. В общем, ей нужно, чтобы он превратился в пропагандиста, оставаясь писателем. Но такая игра не приведет к успеху. Устои элиты больше не являются непосредственной и не сформулированной очевидностью. Она поневоле предлагает их писателю, чтобы он мог защитить их. Дело уже не в том, чтобы спасти эти принципы, а в простом поддержании порядка. Именно этими усилиями, необходимыми для их восстановления, элита ставит под сомнение их законность. Если писатель согласен поддержать эту пошатнувшуюся идеологию, или хотя бы готов это сделать, то это добровольное приятие принципов, когда-то незаметно для людей царивших в их умах, освобождает его от них. Этим он преодолевает их, вопреки своей воле, и возвышается над ними, одинокий и свободный.
А в это время буржуазия, составляющая теперь то, что марксисты называют поднимающимся классом, хочет освободиться от старой идеологии и одновременно создать такую идеологию, которая близка ей. Этот «поднимающийся класс», который скоро отвоюет себе право участвовать в делах государства, испытывает только политическое угнетение. Перед лицом обедневшего дворянства буржуазия незаметно завоевывает экономическое преимущество. У нее уже есть деньги, культура, досуг. Впервые угнетенный класс предстает писателю в виде реального читателя. Но этот класс, который только образуется, начинает читать и пробует думать, еще не создал организованную революционную партию, которая создала бы свою собственную идеологию, как это сделала Церковь в средние века.
Писатель еще не оказался, как впоследствии, между близкой к гибели идеологией уходящего класса и жесткой идеологией класса поднимающегося. Буржуазия стремится в свету, она осознает, что ее мысль отчуждена, и хотела бы осознать самое се-Безусловно, в ее среде уже можно увидеть некоторые зачатки организации. Организации по материальным интересам, сообщества мыслителей, франкмасонство. Но все это объединения людей ищущих, они сами ждут идей, а не производят их. Возникает и стихийная народная форма литературного письма – тайно пишутся анонимные брошюрки. Но эта непрофессиональная литература не столько соперничает с профессиональным писателем, сколько побуждает его к творчеству, рассказывая о смутных надеждах коллектива. Вот так перед лицом публики из полупрофессионалов, которая поддерживается с трудом и все еще вербуется при дворе и в высших слоях общества, буржуазия создает для писателя эскиз массового читателя. Относительно литературы она пассивна, потому что не обладает искусством писать, не имеет готового мнения о стиле и литературных жанрах. От гения писателя она ждет как содержания так и формы.
Писатель оказывается необходим обеим сторонам, он становится как бы арбитром в их конфликте. Это уже не ученый клирик, его кормит не только правящий класс. Конечно, он еще платит писателю пенсию, но покупает его книги – буржуазия. Теперь писатель получает деньги с двух сторон. Его отец был буржуа, его сын им станет.
Весьма соблазнительно видеть и в писателе буржуа. Возможно, более одаренного, чем другие, но столь же угнетенного, осознавшего свое положение под давлением исторических обстоятельств. Писатель становится внутренним зеркалом, через которое буржуазия осознает себя и свои социальные нужды.
Но такой взгляд был бы слишком упрощенным. Любой класс может обрести классовое самосознание только при условии, что он будет видеть себя одновременно изнутри и извне. Другими словами, у него должна быть внешняя поддержка. Для этого можно использовать интеллигенцию, вечно деклассированный слой.
Для писателя XVIII века самой характерной чертой является объективная и субъективная деклассированность. Если он и помнит еще о своих буржуазных связях, то расположение знати уже лишило его природной среды, он уже солидарен со своим родственником-адвокатом, братом – деревенским кюре. У него есть привилегии, которых нет у них! Свои манеры и легкость стиля он перенимает у двора. Слава стала для него понятием неустойчивым и двусмысленным. Славой считается теперь то, что’ самый скромный аптекарь из Буржа, безработный адвокат из Реймса почти тайно зачитываются его книгами.
Но тайная признательность такой публики, которую он плохо знает, не очень трогает его. В нем еще живо традиционное представление о славе старшего поколения. А согласно ему, писатель обязан посвящать свой гений монарху. Безусловным признаком успеха становится факт приглашения к столу от Фридриха или Екатерины. Вознаграждения, которых он удостаивается, почести еще не приобрели официальную безликость премий и награждений орденами, как сейчас. Они еще не потеряли квазифеодального характера отношений человека к человеку, И самое главное, что вечный потребитель в обществе производителей, паразит паразитического класса, писатель и деньги использует как паразит. Он их не зарабатывает, потому что нет общего соотношения между его трудом и оплатой. Он просто тратит деньги. Значит, он живет в роскоши, даже когда он беден. Для него роскошь даже его писания. Но, даже в покоях короля он не теряет грубоватую силу, могу-чую вульгарность. Дидро, в запале философской беседы, щипал до крови за ляжки русскую императрицу. При