писали не случайно. Даже имея талант, они вынуждены были его скрыть.
От этого отказались только лучшие из них. Этот отказ спас литературу, но на полвека сказался на ее характере.
Начиная с 1848 года и до войны 1914 года глубокая унификация публики вынуждает автора писать специально против всех своих читателей. Он продает свой труд, но презирает его покупателей, и старается обмануть их ожидания. Распространилось мнение, что лучше оставаться неизвестным, чем стать знаменитым. А успех писателя при жизни можно рассматривать только как недоразумение. Когда книга недостаточно шокирует, к ней пишут предисловие, чтобы наверняка оскорбить.
Этот основной конфликт между писателем и публикой – уникальное явление в истории литературы. В XVII веке между литераторами и читателями абсолютное согласие; в XVIII веке автор обращается к двум слоям публики, одинаково существующим, и может по желанию опираться на тот или другой.
Первые шаги романтизма были попыткой уклониться от открытой борьбы, восстановив эту двойственность и опираясь на аристократию против либеральной буржуазии. После 1850 года больше нечем скрыть глубокое противоречие, которое разделяет буржуазную идеологию и требования литературы. В это время потенциальная публика уже виднеется в глубинных слоях общества, она уже ждет, чтобы о ней рассказали ей самой. Бесплатное образование стало обязательным и продвинулось вперед. Третья республика готова подарить всем людям право читать и писать.
Как поступит писатель? Выступит ли за большинство против элиты и попробует ли восстановить для своего же блага дуализм публики?
Сначала можно было подумать, что так и было. Под влиянием великого идейного движения, перевернувшего в 1830-1848 годах окраинные области буржуазии, некоторые писатели увидели свою потенциальную читательскую публику. Дав ей имя «Народ», они одаряют ее мистической благодатью: спасение принесет нам народ. Но, при всей их любви к народу, они его совершенно не знают, а главное, они – не его дети. Жорж Санд ведь баронесса Дюдеван. Гюго – сын генерала Империи. Даже Мишле, сын печатника, очень далек от лионских или лилльских ткачей. Социализм этих писателей просто вторичный продукт буржуазного идеализма. У них народ – только тема некоторых произведений, но не избранный ими читатель. Безусловно, Гюго выпала редкая удача быть принятым во всех уголках общества. Он один из немногих, может быть, единственный из наших писателей, кто стал действительно народным.
Другие только навлекли на себя неприязнь буржуазии, не создав себе при этом рабочей аудитории. В этом можно сразу убедиться, если мы сравним отношение к этим писателям, с тем значением, которое буржуазный Университет придает Мишле, Тэну, Ренану. Мишле можно назвать настоящим прозаическим гением великого класса, а Тэн был лишь ученым педантом, «прекрасный стиль» Ренана дарит нам множество примеров низости и уродства. Чистилище, в котором класс буржуазии позволяет прозябать Мишле, просто невероятно. Его любимый «Народ» некоторое время читал его, но потом успех марксизма снова окончательно поверг его в забвение.
Большая часть этих авторов оказалась повержена неудачной революцией. Они связали с ней свое имя и свою судьбу. Но никто из них, кроме Гюго, не оставил настоящего следа в литературе.
Все остальные капитулировали перед перспективой деклассирования. Разрыв с верхами опустил бы их на самое дно, как камень на шее.
У них было много смягчающих обстоятельств. Было еще рано, ничто по-настоящему не связывало их с пролетариатом. Этот угнетенный класс не понимал их, не осознал, что они ему необходимы. Решимость этих писателей защищать угнетенных осталась абстрактной. Социальные бедствия они воспринимали умом, но не пережили в своем сердце.
Отделившись от своего класса, преследуемые воспоминаниями о благополучии, которого сами себя лишили, они могли образовать на обочине настоящего пролетариата этакий «пролетариат в пристежных воротничках». Он вызывал бы недоверие у рабочих, его упрекала бы буржуазия. Требования этого социального определялись бы горечью и обидой, а не великодушием. Все кончилось бы тем, что эта горечь и обида оказались бы направленными против всех остальных.
В XVIII веке все необходимые свободы, нужные литературе, совпадают с политическими свободами, нужными гражданину. Чтобы стать революционным писателю достаточно рассматривать вольнолюбивую сущность своего искусства и просто интерпретировать формальные требования гражданина. При подготовке буржуазной революции литература не может не быть революционной. Она впервые ощутила свою связь с политической демократией.
Но дело в том, что формальные свободы, которые может защищать эссеист, романист, поэт, это совсем социальные требования пролетариата. Пролетариат и не собирается добиваться политической свободы, которой он, в сущности, пользуется и которая, по своей сути, просто мистификация. Ему сейчас нечего делать со свободой мысли. Требует он чего-то совсем другого, а не этих абстрактных свобод. Ему нужно улучшение материального положения и, в глубине души, не очень осознанно – прекращение эксплуатации человека человеком.
Позже мы выясним, что его социальные требования аналогичны требованиям литературного творчества как конкретно-исторического явления. Его можно определить как особый и датированный данным временем призыв. Этот призыв человек, согласный отнести себя к данной исторической эпохой, бросает всем своим современникам по поводу человека как такового.
Но в XIX веке литература освобождается от религиозной идеологии и отказывается от служения идеологии буржуазной. Она занимает положение, независимое от всякой идеологии. Поэтому она сохраняет абстрактный вид чистого отрицания. Литература еще не осознала, что она сама – идеология. Из последних сил она настаивает на своей независимости, у которой все согласны. Это опять приводит к мнению, что у литературы нет своей темы. Она с одинаковым успехом может рассуждать о чем угодно. Конечно, можно было бы с успехом писать о положении рабочих, но только обстоятельства и свободная воля художника могут позволить ему выбрать этот сюжет. Писатель может сегодня говорить о провинциальной буржуазии, а завтра – о карфагенских наемниках. Порой какой-нибудь Флобер заявит, что содержание и форма – одно и то же, но это не даст никаких практических результатов. Его современники так и останутся в плену определения красоты, данного сто лет тому назад винкельманами и лессингами. Под красотой снова будут понимать многообразие в единстве. Надо суметь увидеть переливы разного и свести их к строгому единообразию через стиль. «Артистический стиль» Гонкуров ничего не изменит. Это лишь формальный прием унификации и приукрашивания даже самого прекрасного жизненного материала. Как же можно найти внутреннюю связь между борьбой низших классов и принципами литературного искусства? Похоже, что об этом догадался лишь Прудон. И, конечно, Маркс. Но это были не литераторы.
Литература все еще была поглощена открытием своей независимости. Она сама стала своим объектом. Для литературы это был период размышлений и пробы своих методов. Она ломает старые рамки, хочет экспериментально определить свои законы, создать новую технику. Неторопливо она приближается к современным формам драмы и романа, верлибру, критике языка. Если бы удалось найти в литературе специфическое содержание, то она смогла бы очнуться от размышлений о себе самой и освободить свои эстетические нормы от такого содержания.
Остановившись на работе для потенциальной публики, писатели должны были направить свое искусство на пробуждение умов. А это привело бы к диктату внешних требований в ущерб собственной сущности. Практически это выразилось бы в отказе от повествовательной формы, поэзии, и даже рассуждений только потому, что они были бы непонятны некультурному читателю. Похоже, что литература опять оказалась бы под угрозой изоляции. Поэтому писатели со спокойной совестью отказались закабалить литературу, подчинив ее конкретной публике и определенной теме.
Писатель все еще не видит расхождения между нарождающейся революцией и своими абстрактными играми. В этот раз к власти рвутся массы. Но у них нет ни культуры, ни досуга. Любая литературная революция, совершенствуя технику, делает недоступными для масс ими же вдохновляемые произведения. Этим она служит интересам социального консерватизма.
Вот и приходится возвращаться к буржуазной публике. Писатель утверждает, что порвал с ней все отношения. Он отказывается от деклассирования в пользу низов, но делает это просто символически. Он все время демонстрирует этот разрыв тем, как одевается, как питается, как обставляет свое жилье, своим поведением. Но он не совершает его.
Писателя по-прежнему читает буржуазия, она его кормит, от нее зависит его известность. Писатель сделал вид, что отстранился от нее, чтобы получше рассмотреть ее в целом. Но если он хочет о ней судить, то ему сначала нужно выйти из нее. Сделать это можно только единственным способом – на себе испытать образ жизни и интересы другого класса. Когда писатель этого не делает, значит, он вступает в противоречие со своей совестью, потому что не знает и не хочет знать, для кого он творит. Он всласть рассуждает о своем одиночестве. Вместо того, чтобы держать ответ перед публикой, которую он себе избрал, писатель выдумывает, что пишет для самого себя или для Бога, превращает литературное творчество в этакое мистическое занятие, молитву, исследование своего внутреннего мира. Он делает из него все что угодно, только не средство общения с другими людьми.
Порой писатель напоминает одержимого, который извергает слова под нажимом огромной внутренней необходимости, а не просто выбирает их. Но этот яростный напор не помеха для тщательной правки рукописи. В то же время он настолько не желает зла буржуазии, что даже не сомневается в ее праве управлять. Наоборот. Флобер был уверен в этом, и его переписка после Коммуны, которая его страшно напугала, просто изобилует низкой бранью в адрес рабочих.
Художник, находясь в родной среде, не может воспринимать ее извне. Его отказы от нее только бесплодные состояния души. Он даже не видит, что буржуазия – класс угнетателей. Честно говоря, он вообще считает ее не классом, а некоторым биологическим видом. Даже если он решается ее описывать, то делает это в узких рамках психологии. Вот и получается, что буржуазный писатель и «проклятый писатель» движутся в одном направлении. Они различаются только тем, что первый занимается белой психологией, а второй – черной психологией.
Флобер пишет, что «называет буржуа всякого, кто мыслит низменно». Он определяет буржуа в терминах психологии и идеализма, то есть в русле идеологии, от которой будто бы отказался. Этим он оказывает большую услугу буржуазии. Он приводит ее в отчий дом бунтарей, неадаптировавшихся, которые могли оказаться в рядах пролетариата. Флобер убедил их, что можно избавить буржуа от буржуазности внутри него просто внутренней дисциплиной. Если в личной жизни буржуа начнут думать возвышенно, то могут спокойно пользоваться своими благами и преимуществами. Неважно, что они живут как буржуазия, используют доходы по-буржуазному, посещают буржуазные салоны. Все это лишь видимость. Они возвысились над своим биологическим видом благодаря благородству своих чувств. А благородные чувства находят применение в основном в области искусства. Получается, что писатель еще и своих собратьев учит всегда сохранять спокойную совесть.
Одиночество художника – тоже уловка. Оно скрывает не только настоящие отношения с широкой публикой,