из мира в пустоту и несущая в себе все эти структуры в полном единстве удела человеческого. Вот тогда литература на самом деле стала бы антропологической в полном смысле слова.
Конечно, в таком обществе нельзя было найти ничего, что хоть как-то напоминало бы разделение на преходящее и духовное. Действительно, мы видели, что это разделение всегда сопровождает отчуждение человека, а значит, и литературы. Мы показали, что литература всегда стремится к противопоставлению однородным массам – профессиональной публики или хотя бы просвещенных дилетантов. Клирик всегда сторонник угнетателей. Он может призывать к Добру и божественному совершенству, Красоте или Истине. Выбор за ним. Он сам определяет, быть ли ему сторожевым псом или шутом. Господин Бенда избрал шутовскую погремушку, а господин Марсель – конуру собаки. Но это было их правом. А когда литература сможет воспользоваться своей сущностью, то писатель окажется вне класса, вне академии, без салонов и без избытка почестей. Он без унижения будет брошен в мир, в самую гущу людей. Тогда самое понятие корпуса клириков окажется невозможным.
Духовность всегда основывается на идеологии, а она в период формирования означает свободу. Но сформировавшись, идеология начинает угнетать. Придя к полному осознанию себя, писатель не превратится в хранителя какого бы то ни было духовного героя. Он будет свободен от центробежной силы, которая некоторых его предшественников заставила отвернуться от реального мира ради созерцания ценности на небесах. Он поймет, не молитвенное поклонение духовному началу – не для него. Ему нужна одухотворенность. Она означает повторное овладение. Одухотворить или повторно овладеть можно только нашим многообразным и конкретным миром, со всеми его невзгодами, сопротивлением, банальностью, обилием анекдотов и обязательным Злом, которое подтачивает его, но не может уничтожить. Писатель повторно овладевает миром, таким, как он есть, чтобы преподнести его свободам на постаменте свободы. Пусть этот мир грубый, потный, вонючий, обычный.
В обществе, где нет классов, литература станет миром, отражающим себя. Этот мир будет приостановлен свободным творчеством и отдан на вольный суд всех его членов. Он отдаст в распоряжение «я» художника общество, в котором нет классов. Благодаря книге, все члены такого общества могли бы постоянно определять свое место, осознавать себя и свою ситуацию.
Но, обычно портрет впитывает в себя оригинал, поэтому даже простое изображение таит в себе соблазн изменения. Произведение искусства во всей полноте его требований, это не только описание существующего, но и мнение о настоящем во имя будущего. Книга всегда несет в себе призыв. Это проявление себя уже и есть победа над собой.
Литература отрицает вселенную не во имя простого потребления, а во имя потребностей и страданий тех, кто живет в ней. Конкретная литература превратится в синтез Отрицания как силы. Это позволит освободиться от настоящего и Замысла, как первого наброска будущего устройства. В таком обществе литература будет не только Празднеством, пылающим зеркалом, которое сжигает все, что в нем отражается, но и великодушием, то есть свободным созиданием, осуществляемым даром.
Для литературы, обязанной объединить эти два взаимодополняющих аспекта свободы, мало обеспечить писателю свободу говорить все. В этих условиях необходимо писать для публики, располагающей свободой все изменить. А это означает не только уничтожение классового угнетения, отмену всякой диктатуры, постоянное обновление кадров и ниспровержение социального порядка при первых признаках застоя.
В сущности, литература есть субъективность общества, находящегося в состоянии перманентной революции. В этом обществе она преодолеет противоречие слова и действия. Можно не сомневаться, что она ни в коем случае не совпадет с действием. Ошибочно думать, что автор воздействует на читателей. Нет, он только обращается к их свободе, поэтому для эффективности его произведений нужно, чтобы публика через безусловное решение отнесла их на свой счет. В человеческом обществе, которое все время судит себя и меняется, литературное произведение может оказаться важным условием действия, то есть элементом отражающего сознания.
В бесклассовом обществе, без диктатуры и без стабильности литература осуществила бы свое самосознание. Ей удалось бы понять, что форма и содержание, публика и литературная тема тождественны, что формальная свобода слова и материальная свобода действия взаимно дополняют друг друга. Достаточно воспользоваться одной, чтобы требовать другую.
Литература лучше всего показывает субъективность личности, когда очень глубоко отражает требования коллектива, и наоборот. Ее задача – отражать определенную всеобщность и всеобщую определенность. А ее назначение – обращаться к свободе людей, чтобы они реализовали и поддержали торжество человеческой свободы.
Конечно, это утопия. Мы можем только представить себе такое общество, но пока у нас нет ничего, чтобы его создать. Но эта утопия дала нам возможность увидеть, при каких условиях идея литературы раскрывается во всей полноте и чистоте. Путь сегодня эти условия не выполняются, но и сегодня надо писать. Сейчас диалектика литературы рассмотрена нами так хорошо, что мы смогли понять сущность прозы и ее произведений. Теперь мы можем попробовать найти ответ на другой волнующий нас вопрос. Какое положение занимает писатель в 1947 году? Кто его читатель и каковы его мифы? О чем он может, хочет и должен писать?
СИТУАЦИЯ ПИСАТЕЛЯ В 1947 ГОДУ
Говоря о ситуации писателя, я подразумеваю писателя французского. Он единственный, кто остался буржуа, единственный, кому необходимо приноравливаться к языку, изломанному полутора веками господства буржуазии. Этот язык опошлили, измяли, напичкали буржуазными оборотами, похожими на легкие вздохи удовлетворения и непринужденности.
В промежутках между написанием книг американец частенько занимается ремеслом. Он проявляет свои способности на ранчо, в ремонтной мастерской, на улицах города; он видит в литературном труде не средство декларировать свое одиночество, а способ его преодолеть. Он творит под воздействием дурацкой потребности избавиться от своих страхов и неудовлетворенности, подобно тому как жена фермера со Среднего Запада адресует письма дикторам нью-йоркского радио, изливая в них всю душу. Такой писатель думает о славе даже меньше, чем о братстве. Он отыскивает собственную манеру письма не в противовес традиции, а за отсутствием таковой, самые смелые его находки достаточно наивны. В его глазах мир недавно рожден, еще только предстоит дать вещам имена, впервые рассказать о небе, о сборе урожая. Он редко наведывается в Нью-Йорке, попадая туда мимоходом. Иногда, подобно Стейнбеку, он безвылазно пишет три месяца, а потом целый год таскается по дорогам, по стройкам, по питейным заведениям. В «гильдии» и ассоциации, он вступает с единственной целью – защитить свои финансовые интересы. Он мало контактирует с другими писателями, отделенный от них тысячекилометровыми расстояниями огромного материка. Нет ничего более чуждого ему, чем принцип коллегии или общества клириков. Первое время он у всех на слуху, потом о нем забывают, до тех пор пока он снова не привлечет внимание публики новым опусом. Раз за разом он обретает непродолжительную славу, чтобы опять скрыться из виду. Он прокладывает курс своего корабля между миром рабочего класса, где он ищет приключений, и читателями серединной прослойки (не стану называть их буржуа, потому что в Соединенных Штатах по сути дела нет буржуазии). Эти читатели жестоки, грубоваты, молоды, в любой момент они точно так же могут пропасть в полной безвестности, как и он сам.
В Британии интеллигенция в меньшей степени интегрирована, чем у нас: она образует эксцентрическую и утонченную касту, чьи контакты с остальным населением сведены к минимуму. Это объясняется тем, что на их долю не выпала такая удача, как на нашу. Начиная с эпохи наших дальних предшественников, которые подготовили Революцию (и которых мы не достойны), правящий класс почитает и боится писателей, он оберегает нас. У наших коллег в Лондоне нет столь славного прошлого, они никому не внушают опасений, их никто не боится.
Кроме того, клубная жизнь не настолько восприимчива к их влиянию, насколько салонная жизнь к нашему. Уважающие себя британцы беседуют о делах, о политических новостях, о дамах, о лошадях, но только не об изящной словесности. А вот у нас хозяйки гостиных ввели в моду литературные чтения как особый род приятного времяпрепровождения и помогли тем самым сблизить политиков, финансистов и высокопоставленных военных с литераторами. Британские авторы по долгу службы воспевают добродетель. Они дорожат своими традициями и часто требуют одиночества, которое и без того навязано им общественным устройством. Даже в Италии ситуация лучше. Здесь буржуазия никогда не была особенно бережливой. Сейчас она просто разорена фашизмом и военным поражением. Писатель сегодня постоянно нуждается, ему мало платят. Он часто живет в обветшалых дворцах, слишком больших, чтобы их можно было хорошо отапливать и даже обставить. Он вынужден постоянно сопротивляться княжескому языку, слишком вычурному, чтобы им можно было пользоваться. Так вот, даже здесь положение писателя лучше, чем у нас.
Получается, что мы – самые буржуазные писатели на свете. Мы имеем хорошие квартиры, неплохо одеты, может быть, чуть меньше едим. Но даже это символично: буржуа ведь тратит на еду, относительно всего остального, меньше, чем рабочий. Гораздо большие его расходы направлены на одежду и на жилище. Все у нас носит отпечаток буржуазной культуры. Во Франции диплом бакалавра подтверждает принадлежность к буржуазии. У нас не принято писать, не имея этой степени. В других странах люди, охваченные какой-то идеей, с отсутствующим взглядом мечутся и набивают себе шишки. Эта идея будто напала на них сзади и они никак не могут взглянуть ей в лицо. Чтобы прекратить это, испробовав все другие средства, они пытаются выразить свою одержимость на бумаге. А здесь она засыхает вместе с чернилами. А мы привыкли к литературе задолго до того, как начинаем первый роман. Мы считаем естественным, что книги произрастают в цивилизованном обществе, как деревья в саду. Мы видим в себе призвание писателя в четырнадцать лет. Это может произойти во время вечерних занятий или на школьном дворе только потому, что слишком увлекались Расином и Верденом. Еще до начала борьбы с едва начатым произведением, этим чудовищем, таким бесцветным на вид, но липким от всех наших соков, таким спорным, мы уже наполнены готовой литературой и наивно полагаем, что наши творения выйдут из нашей головы в такими же законченными, как и произведения других авторов. Нам кажется, что на них тоже будет лежать печать коллективного признания и торжественности, которую приносит вековое признание. В общем, мы думаем, что они станут национальным достоянием. У нас последняя модификация стихотворения, его завершающий туалет, обращенный в вечность, состоит в том, чтобы после дебюта в великолепных иллюстрированных изданиях оно было напечатано мелким шрифтом в книжке с мягким переплетом и зеленым корешком, с запахом воска и чернил. Этот запах кажется нам ароматом самих Муз. Главным признанием произведения становится его способность затронуть сердца мечтательных юнцов с перепачканными чернилами пальцами, этих буржуазных детей будущего.