или некое понятие. Поэтому часто получается, что мы понимаем идею, которую нам объяснили словами, но совершенно не помним, в каких именно словах она была дана.
Проза – это, в основном, конкретная духовная позиция; как говорил Валери, если слово проникло сквозь наш взгляд, как солнечный свет сквозь стекло, – значит, это проза. Когда человек в опасном или в сложном положении, он хватается за что попало. А когда опасности уже нет, не может вспомнить, что он схватил, молоток или полено. Впрочем, он этого даже не знал – была потребность просто продолжить свое тело, найти способ дотянуться до самой дальней ветки. Это мог быть шестой палец, третья нога, в общем – функция в чистом виде, которую он себе присвоил.
Так же и язык: он наша кожура, наши антенны. Он предохраняет нас от других и предупреждает о них. Он – развитие наших чувств. Мы находимся внутри нашего языка, как внутри нашего тела, мы его подсознательно ощущаем, покидая его границы для других целей, как пользуется своими руками и ногами. Когда его используем не мы, то тогда он воспринимается как чужие руки и ноги.
Есть слова пережитые и встреченные. В любом случае, мы прикасаемся к ним в результате какого-то действия. Это могут быть мои действия по отношению к другим, или кого-то другого по отношению ко мне. Слово – это некий миг действия, и без него не может быть осознано.
Люди, лишившиеся способности говорить, теряют и способность действовать, осознавать ситуацию, поддерживать нормальные отношение с людьми другого пола. При отсутствии практики, исчезновение языка производит впечатление обвала одной из структур, самой хрупкой и самой заметной. Когда проза – только самый удобный инструмент для реализации определенного замысла, когда поэт спокойно рассматривает слова, мы имеем полное право поинтересоваться у прозаика: «Для чего ты пишешь? Что ты хочешь и почему тебе приходится писать?»
Всегда этот замысел не ставит целью только созерцание. Интуиция бессловесна, а цель языка – общение. Конечно, язык может выразить результат интуиции, но в таком случае можно обойтись несколькими словами, быстро написанными на бумаге, по ним всегда легко узнается автор. А вот когда аккуратно, с заботой о точности, собраны в фразы, то в них просматривается намерение, отличное от интуиции и собственного языка, – отдать другим полученные выводы. В каждом случае нужно специально искать мотивы этого намерения. Здравый смысл, о котором так радостно забывают наши ученые, постоянно говорит нам об этом. Ведь мы привыкли спрашивать у всех молодых людей, собирающихся писать: «А вам есть что сказать?» Под этим мы понимаем нечто достойное того, чтобы быть сказанным.
А как понять, «стоит ли оно того», без упоминания системы трансцендентных ценностей? Но, если останавливаться только на второстепенной структуре замысла, каким считается словесный этап, то чистые стилисты допускают большую ошибку, когда считают, что слово – это легкая рябь на поверхности вещей. Слова едва к ним прикасаются и не меняют их. Говорящий – только простой свидетель, выражающий в слове свое безобидное наблюдение.
Но говорить – означает действовать, любая названная вещь уже не та, какой была до того, она потеряла невинность. Называя словом чье-то поведение, вы показываете ему самого себя: он себя видит. С другой стороны, вы называете его и для всех остальных, он осознает себя сразу и видящим, и видимым. Небрежный жест, о котором он забыл, едва сделав его, начинает активно существовать. Он есть для всех, он вторгается в чужое сознание, получает новые размеры, перерождается.
Как же после этого надеяться, чтобы человек жил, как прежде? Возможно, он станет сопротивляться из упрямства и потому, что понял причину именно такого своего поведения, а может быть, уступит. Вот так, говоря, я проясняю ситуацию уже одним намерением ее изменить. Обнажаю ее для себя и других. Чтобы изменить ее, я докапываюсь до ее сути, оказываюсь в ней и задерживаю ее перед чужим взором: теперь я ею владею, при каждом слове я чуть больше проникаю в окружающий мир и в то же время немного больше парю над ним, потому что обгоняю его в стремлении к будущему.
Итак, прозаиком назовем человека, избравшего некоторый образ второстепенного действия, который можно определить как действие через обнажение. И, значит, можно будет спросить у него: какой аспект мира ты хочешь обнажить, что ты хочешь изменить в мире через это обнажение? «Ангажированный» писатель осознает, что его слово – действие. Он отдает себе отчет в том, что обнажать означает – изменить, и что нельзя обнажать, не имея целью изменить. Он забыл неосуществимую мечту о непредвзятом изображении Общества и судьбы человека.
Человек – это существо, перед лицом которого все другие существа и даже Бог не могут оставаться беспристрастными. Ибо, если бы Бог был, он – это прекрасно понимали некоторые мистики – находился бы в некоторой ситуации по отношению к человеку. А человек уж такое существо, которое не может принимать какую-нибудь ситуацию, не изменяя ее. Его взгляд схватывает, разрушает или лепит, или, так же, как это любит делать вечность, меняет объект в нем самом. Только любовь, ненависть, злоба, страх, радость, негодование, восхищение, надежда способны раскрыть человека и мир в их реальности. Без сомнения, ангажированный писатель может быть посредственным, он даже может это понимать, но, учитывая, что невозможно писать, не стараясь сделать это как можно лучше, невысокая оценка своего произведения не должна ему препятствовать работать так, как если бы его произведению суждено было иметь самый громкий успех. Он не должен думать: «Сойдет и так, вряд ли это прочтут больше трех тысяч читателей»; он обязан думать: «А что, если все прочтут то, что я сделал?» Он должен помнить слова графа Моска, видящего, как карета уносит Фабрицио и Сансеверину: «Если слово «любовь» возникло между ними, я пропал!» Он понимает, что он – человек, впервые дающий имя тому, что еще oне было названо или не осмеливалось произнести свое имя. Он знает, что вынуждает «возникнуть» слово любовь и слово «ненависть», и что вместе с этими словами придут и ненависть и любовь между людьми, которые еще не выразили своих чувств. Он понимает, как говорил Брис Парен, что слова – это «заряженные ружья». Когда он разговаривает -он стреляет. Он мог бы молчать, но, раз уж решил стрелять, надо стараться это сделать это как мужчина, целящийся в мишень, а не как ребенок, который стреляет, закрыв глаза и наугад, только ради удовольствия услышать грохот.
В дальнейшем мы попытаемся выяснить, какая может быть у литературы цель. Но уже сейчас можно сказать, что писатель готов обнажить мир, а главное – человека – ради других людей. Чтобы эти последние, перед лицом обнаженного объекта, стали полностью ответственными за него. Никто не может оправдываться незнанием законов, потому что есть кодекс, и закон существует на бумаге: а раз это так, то вы можете, конечно, его нарушить, но вы знаете, что за это будет. Задача писателя – сделать все для того, чтобы никто не мог отговориться незнанием мира и не мог бы думать, что он непричастен к нему. А у,ж если человек ангажировался в универсум языка, он не может делать вид, что не умеет говорить: если ты оказался в универсуме значений, вырваться из него невозможно – отпусти слова на свободу – и они образуют фразы, а каждая фраза заключает в себе весь язык и отправляет нас ко всему универсуму. Даже молчание определяется словами и получает свое значение в зависимости от них, как пауза в музыке – от окружающих ее нот. Такое молчание есть часть речи, молчать – не значит быть немым, это значит отказаться от речи, то есть – говорить. Если писатель принял решение молчать о чем-то – как мы красноречиво называем это, – решил обойти его молчанием, мы можем спросить его: «Почему ты говоришь об этом, а не о другом? И коль скоро ты говоришь, чтобы изменить, почему ты решил изменить именно это, а не что-то другое?» Все это не сказывается на манере письма писателя. Он писатель не потому, что говорит на определенную тему, а потому что делает это определенным образом. Конечно, стиль делает прозу более ценной. Но мы не должны его замечать. Слова прозрачны и взгляд проникает сквозь них, нелепо пережать их мутными стеклами.
Красота в этом случае здесь лишь мягкая и незаметная сила. На полотне мы ее видим сразу, в книге она незаметно влияет как внушение, как прекрасный голос или лицо, она не заставляет, а завораживает, хотя мы об этом даже не подозреваем. Тебе кажется, что убедительны были аргументы, а на самом деле ты поддался влиянию тайных «ядов». Сама месса не вера, а лишь настрой на нее. Сочетания слов, их прелесть незаметно для читателя настраивают его страсти, подчиняют себе. Так же сказывается на человеке месса, музыка, танец. Если увидеть в них самоцель, они потеряют смысл, останутся лишь унылые покачивания. Читая прозу, эстетическое наслаждение получаешь только сверх всего остального. Краснеешь, напоминая такие простые истины, но сегодня, похоже, о них забыли. Разве упрекали бы нас тогда, что мы решили убить литературу или, что ангажированность плохо сказывается на искусстве писателя? Если бы наших критиков не сбило с толку слияние некоторой прозы с поэзией, разве стали бы они упрекать нас по поводу формы, когда мы всегда говорили только о смысле?
О форме заранее ничего не скажешь. Мы этого и не делали, каждый придумывает свою, и судят о ней только по факту. Конечно, данный сюжет предполагает определенный стиль, но не навязывает его; нет сюжетов, выстроенных без учета рамок литературного искусства.
Разве можно назвать что-то более ангажированным, более скучным, чем желание обличить иезуитов? Но Паскаль из этого сумел создать «Письма к провинциалу». Словом, главное – решить, о чем ты будешь писать, о бабочках или о положении евреев. А когда выбрал, остается решить для себя, как ты это сделаешь. Часто оба выбора происходят одновременно, но хороший писатель никогда не решит второго, без решения первого.
Я знаю, что Жироду говорил: «Задача одна – определить свой стиль, идея придет потом». Но это ошибка: идея так и не появилась. Если в литературных сюжетах видеть открытые проблемы, побуждения, ожидания, то станет очевидно: ангажированность не обедняет искусство, наоборот – как физик ставит перед математиками новые проблемы, вынуждающие их создавать новую символику, так и новые социальные или метафизические нужды заставляют художника придумывать новый язык, новую технику. Если мы сейчас не пишем так, как