так этим гордиться!
Она, пошатываясь, поднялась на крыльцо, а Даниель снова уселся в кресло. Он зевнул, время текло, он заметил, что прислушивается к фортепьяно. Он посмотрел на часы: было двадцать пять минут четвертого. Марсель спустится в шесть часов, чтобы прогуляться для аппетита. «В моем распоряжении два с половиной часа», — сказал он себе опасливо. Когда-то одиночество было для него как воздух, которым дышишь, не замечая его. Теперь оно было ему даровано лихорадочными урывками, и он не знал больше, что с ним делать. «Но самое поразительное, что я, пожалуй, скучаю меньше, когда Марсель здесь. Ты этого хотел, — сказал он себе, — ты этого хотел!» На дне стакана оставалось немного сока, он его допил. Тем июльским вечером, когда он решил на ней жениться, он задыхался от тревоги, предчувствуя, что погружается в какой-то кошмар. И все ради того, чтобы закончить этим плетеным креслом, привкусом слегка прокисшего сока во рту, этой обнаженной спиной. Так же будет и на войне. Ужас всегда откладывается на завтра. Я женат, я солдат, везде только я. Даже не я: череда кратких эксцентричных гонок, мелкие центробежные движения, но центра-то и нет. Впрочем, центр есть. Центр один: я, я — и ужас в центре центра. Он поднял голову, муха жужжала на уровне глаз, он отогнал ее. Еще одно бегство. Незначительное движение руки, почти ничего, и он уже удирал от себя самого; что для меня значит эта муха? Быть из камня, неподвижным, бесчувственным, ни жеста, ни шума, быть слепым и глухим, мухи, уховертки, божьи коровки будут ползать взад и вперед по моему телу, свирепая статуя с пустыми глазницами, предмет, не имеющий ни планов, ни забот: может быть, тогда мне удастся совпасть с самим собой, не для того, чтобы принять себя, нет, только не это: чтобы стать, наконец, беспримесным объектом своей ненависти. Произошел разрыв, четыре ноты полонеза, молния этой спины, зуд в большом пальце, потом он собрал себя снова по частям. Быть тем, чем я являюсь, быть педерастом, злыднем, трусом, быть, наконец, этой грязью, которой не удается даже вполне существовать. Он сдвинул колени, положил ладони на бедра, ему захотелось смеяться: «Вот уж, должно быть, у меня благопристойный вид», но туг же пожал плечами: «Дурак! Больше не заботиться о том, как я выгляжу, больше не смотреть на себя, ведь именно когда я смотрю на себя, я неизбежно раздваиваюсь. Быть. В темноте, вслепую. Быть педерастом, как дуб есть дуб. Погаснуть. Загасить свой внутренний взгляд». Он подумал: «Загасить». Слово раскатилось, как гром, и отразилось в огромных пустых залах. Изгнать слова, они размножаются, как мыши, и каждое назначает ему свидание в конце него самого… Еще один разрыв. Даниель ощутил себя сонным скучающим человеком, у него всего два часа впереди, и он развлекается, как может. Быть таким, каким они меня видят, каким меня видит Матье — и Ральф в своей гнусной черепушке; надо прогнать слова, как комаров; он начал мысленно считать: раз, два — в голове у него мелькнуло: развлечение дачника. Но он стал считать быстрее, он сблизил звенья цепи, и слова больше не проходили. Пять, шесть, семь, восемь, подводные глубины, образ был там, притаившийся, отвратительный, завсегдатай дна жизни, морской паук, он расцветал, двадцать два, двадцать три. Даниель заметил, что сдерживает дыхание; он его отпустил, двадцать семь, двадцать восемь, тот все еще копал там, наверху, на поверхности; образ: это была зияющая рана, горестный рот, он кровоточил, это я, я — две раздвинутые губы, и кровь, булькающая между губами, тридцать три, образ был для него привычным, и тем не менее, он ощутил его впервые. Необходимо изгнать и образы; его охватил странный и легкий страх. Скользить, поддаться скольжению, как будто хочешь уснуть. Сейчас я усну! Он встрепенулся, всплыл на поверхность. Какая тишина вовне; эта расплющивающая, полумертвая тишина, которую он тщетно искал в себе, она была здесь, вне его, она наводила страх. Рассеянное солнце покрывало землю бледными подвижными кругами, околевшая собака, этот шум реки в верхушках деревьев, голая спина, такая близкая и такая далекая, он почувствовал себя таким ужасно чужим, что позволил себе снова уйти, он потек назад, теперь он видел сад внизу, как ныряльщик, который поднимает голову и смотрит на небо сквозь воду. Без шума, без голоса, какая тишина вокруг него, сверху, снизу, и он один, маленькое болтливое отверстие среди мертвой тишины. Раз, два, три, изгнать слово, пересекающее тишину сада, которое сходится и соединяется во мне, надо выровнять дыхание. Медленно, глубоко, чтобы каждая воздушная колонна прижала, как кнопку, слова, пытающиеся родиться. Быть, как дерево, как голая спина, как мерцающие лунки на розовой земле. Надо закрыть глаза: они уводят слишком далеко, прочь от мгновенья, прочь от меня, они уже там, на листве, на голой спине; затравленный, тайный, ускользающий взгляд всегда на оконечности себя, он щупает на расстоянии. Но Даниель не осмелился опустить веки: Эмиль, должно быть, время от времени смотрел на него снизу: наверно, у него вид пожилого господина, охваченного послеобеденной дремотой; сосредоточиться на предмете, скорее, дать пищу взгляду, сковать его, накормить и проскользнуть вглубь самого себя, освобожденного от глаз в моей густой тьме: он уставился на клумбу слева, большое зеленое застывшее движение: остановившаяся волна в момент, когда она рассыпается, потерявшийся взгляд, блуждающий с одного листа на другой и растворяющийся в этом растительном хаосе. Раз (вдох), два (выдох), три (вдох), четыре (выдох). Он, вращаясь, спускается, на ходу им овладевает щекочущее желание смеяться, я изображаю дервиша, если только не проглочу язык, но язык уже над ним, Даниель погружается, встречая разорванные слова: Страх, Вызов уже на поверхности. Вызов ясному небу, он думает о нем безобразно, бессловесно, небо должно открыться, как отверстие водостока. Под лазурью горький протест, тщетная мольба, Eli, Eli, lamma sabactani[30 — Господи, по что ты меня оставил (древнеевр) — мольба Христа на Голгофе.], это были последние слова, которые он встретил, они поднимались, как легкие пузырьки, зеленое изобилие клумбы было там, не увиденное, не названное, полнота присутствия перед его глазами, это приближается, это приближается. Это разрезало его, как серпом, это было необычное, приводящее в отчаяние, восхитительное. Опфытый, открытый, стручок лопается, открытый, открытый, сам удовлетворенный вечностью, педераст, злыдень, трус. Я вижу. Нет: на меня смотрят. Нет даже иначе: меня видят. Он был объектом взгляда. Взгляда, который обыскивал его до глубин, проникал в него ударом ножа и не был его взглядом; непрозрачный взгляд, сама ночь, которая ждала его там, в глубине его самого, труса, лицемера, педераста навечно. И он сам, трепещущий под этим взглядом и бросающий вызов этому взгляду. Взгляд. Ночь. Так, словно сама ночь была взглядом. Я видим. Прозрачен, проницаем, просверлен насквозь. Но кем? «Я не один», — громко сказал Даниель. Эмиль выпрямился.
— Что случилось, месье Серено? — спросил он.
— Я вас спрашивал, скоро ли вы закончите.
— Дело движется, — ответил Эмиль, — еще пара минут.
Он не торопился сызнова копать, с дерзким любопытством смотрел он на Даниеля. Даниель встал, от страха его била дрожь:
— Не утомительно копать на солнце?
— Я к этому привычный, — сказал Эмиль.
У него была прелестная грудь, немного жирная, с двумя махонькими розовыми пупырышками; он облокотился на лопату с вызывающим видом; в трех шагах… Даниель испытал странное наслаждение, более терпкое, чем обыкновенное сладострастие; этот Взгляд.
— А для меня слишком жарко, — сказал Даниель, — я пойду в дом немного отдохнуть.
Он слегка наклонил голову и поднялся по крыльцу. Во рту у него было сухо, но он решил: в своей комнате, задернув шторы, закрыв ставни, он возобновит эксперимент.
Семнадцать часов пятнадцать минут в Сен-Флуре. Госпожа Аннекен провожала мужа на вокзал, они пошли по крутой тропинке. Аннекен в спортивном костюме с рюкзаком через плечо; он надел новые туфли, которые ему жмут. На полпути они встретили госпожу Кальве. Она остановилась у дома нотариуса, чтобы немного отдышаться.
— Ах! Бедные мои ноги, — сказала она, заметив их. — Совсем становлюсь старухой.
— Вы свежи, как никогда, — возразила госпожа Аннекен, — немногие поднимаются по тропинке, не отдохнув.
— И куда вы так спешите? — спросила госпожа Кальве.
— Увы, Жанна! — воскликнула госпожа Аннекен. — Я провожаю мужа. Он уезжает, его призвали!
— Не может быть, — сказала госпожа Кальве. — А я и не знала! Но ничего не поделаешь! — Господину Аннекену показалось, что она смотрит на него с особым интересом. — Это, должно быть, нелегко, — добавила она, — уезжать в такой прекрасный день.
— Пустяки! — отозвался Аннекен.
— Он очень мужественный человек, — заметила его жена.
— В добрый час! — напутствовала госпожа Кальве, улыбаясь госпоже Аннекен. — Именно это я говорила мужу вчера: французы будут вести себя мужественно.
Аннекен почувствовал себя молодым и отважным.
— Простите, — извинился он, — но нам пора.
— До скорой встречи, — сказала госпожа Кальве.
— До скорой ли… — покачала головой госпожа Аннекен.
— Да, до скорой встречи, до скорой встречи! — с упором повторил Аннекен.
Они продолжили путь, Аннекен шел быстро, и жена приостановила его:
— Тише, Франсуа, — у меня же сердце, я за тобой не поспеваю.
Они встретили Мари, сын которой служил в армии. Аннекен крикнул ей:
— Что передать вашему сыну, Мари? Может, я его встречу: я снова солдат.
Мари, казалось, была поражена.
— Иисусе! — всплеснула она руками.
Аннекен помахал ей на прощание рукой, и они вошли в здание вокзала.
Билеты пробивал Шарло.
— Ну как, месье Аннекен, — спросил он, — на этот раз будет большой бум-бум?
— Зим-бадабум, румба любви, — ответил Аннекен, протягивая ему билет.
Господин Пино, нотариус, был на перроне. Он крикнул им издалека:
— Что, едем в Париж пострелять барышень?
— Да. — в тон ему ответил Аннекен, — или нас постреляют в Нанси. — И серьезно добавил: — Меня мобилизовали.
— Ах, вот как! — воскликнул нотариус. — Вот как!. У вас что, военный билет № 2?
— Ну да!
— Смотрите-ка! — сказал он. — Ну, ничего. Скоро вернетесь, все это больше для вида.
— Я в этом не уверен, — сухо ответил Аннекен. — Знаете ли, в дипломатии бывают такие повороты, когда начинают фарсом, а кончают кровью.
— А… Вы что, готовы сражаться за чехов?
— За чехов или не за чехов, сражаются всегда понапрасну, — ответил Аннекен.
Рассмеявшись, они распрощались. Парижский поезд уже входил в вокзал, но господин Пино успел поцеловать руку госпоже Аннекен.
Аннекен поднялся в вагон без помощи рук. Он со всего размаха швырнул рюкзак на скамью, вернулся в коридор, опустил стекло и улыбнулся жене.
— Ку-ку, вот и я! Я славно устроился, — сказал Аннекен. — Места в купе много. Если так будет дальше, я смогу вытянуть ноги и посплю.
— В Клермоне наверняка сядет уйма людей.
— Боюсь, что да.
— Ты мне будешь писать? — спросила она. — Небольшое письмецо каждый день; не обязательно подробное.
— Договорились.
— Умоляю, не забывай надевать фланелевый пояс.
— Клянусь, — отчеканил он с комической торжественностью.
Он выпрямился, пересек коридор и спустился на