слышать его.
Матье увидел большую разобранную кровать с балдахином, пуф и граммофон с пластинками на столе в стиле Генриха II. На кресле-качалке были брошены в кучу ношеные чулки, женские трусики, комбинации. Ирен проследила за его взглядом.
— Я отоваривалась на барахолке.
— Это неплохо, — сказал Матье. — Совсем неплохо.
— Садитесь.
— Куда? — спросил Матье.
— Подождите.
На пуфе стоял кораблик в бутылке. Она взяла ее и поставила на пол, затем освободила кресло-качалку от белья, которое перенесла на пуф.
— Вот. А я сяду на кровать. Матье сел и начал раскачиваться.
— Последний раз я сидел в кресле-качалке в Ниме, в холле отеля дез Арен. Мне было пятнадцать лет.
Ирен не ответила. Матье вспомнил большой мрачный холл со стеклянной дверью, сверкающей от солнца: это воспоминание ему еще принадлежало; были и другие, интимные и смутные, которые туманились вокруг. «Я не потерял своего детства». Зрелый возраст, возраст зрелости, рухнул одним махом, но оставалось теплое детство: никогда еще оно не было так близко. Он вновь подумал о маленьком мальчике, лежащем на дюнах Аркашона[63 — Личные воспоминания Сартра (кресло-качалка и проч.); подростком он вместе с дедом останавливался в отеле «Арен» в Ниме, а в детстве не раз бывал в курортном городке Аркашоне.] и взыскующем свободы, и Матье перестал стыдиться перед этим упрямым мальчишкой. Он встал.
— Вы уходите? — спросила Ирен.
— Пойду погуляю, — ответил он.
— Вы не хотите ненадолго остаться? Он поколебался:
Африканский музыкальный инструмент.
— Честно говоря, мне, скорее, хочется побыть одному. Она положила ладонь на его руку:
— Вот увидите — со мной будет так, словно вы один.
Он посмотрел на нее: у нее была странная манера говорить, вялая и глуповатая в своей серьезности; она едва открывала маленький рот и немного покачивала головой, как бы вынуждая ее ронять слова.
— Я остаюсь, — сказал он.
Она не проявила никакой радости. Впрочем, ее лицо казалось маловыразительным. Матье прошелся по комнате, подошел к столу и взял несколько пластинок. Они были заигранные, некоторые — надтреснутые, большая часть была без конвертов. Здесь было несколько джазовых мелодий, попурри Мориса Шевалье, «Концерт для левой руки» Мориса Равеля и «Квартет» Дебюсси, «Серенада» Тозелли и «Интернационал» в исполнении русского хора.
— Вы коммунистка? — спросил он ее.
— Нет, — ответила она, — у меня нет убеждений. Я думаю, что была бы коммунисткой, не будь люди таким дерьмом. — Подумав, она добавила: — Пожалуй, я пацифистка.
— Забавная вы, — заметил Матье. — Если люди — дерьмо, вам должно быть все равно, умирают они на войне или как-то иначе.
Она с упрямой серьезностью покачала головой:
— Вовсе нет. Именно потому, что они дерьмо, отвратительно воевать с их помощью.
Наступило молчание. Матье посмотрел на паутину на потолке и начал насвистывать.
— Я ничего не могу предложить зам выпить, — сказала Ирен. — Разве что вы любите миндальное молоко. На дне бутылки кое-что осталось.
— Гм! — неопределенно отозвался Матье.
— Да, я так и думала. А, на камине есть сигара, возьмите, если хотите.
— С удовольствием, — сказал Матье.
Матье встал, взял сигару, которая оказалась пересохшей и сломанной.
— Можно мне набить ею свою трубку?
— Делайте с ней все, что угодно.
Он снова сел, разминая сигару в пальцах; он чувствовал на себе взгляд Ирен.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказала она. — Если не хотите разговаривать, молчите.
— Хорошо, — согласился Матье. Через некоторое время она спросила:
— Вы не хотите спать?
— Нет-нет.
Ему казалось, что он больше никогда не захочет спать.
— Где бы вы сейчас были, если бы не встретили меня?
— На улице Монторгей.
— А что бы вы там делали?
— Гулял бы.
— Вам должно казаться странным, что вы здесь.
— Нет.
— И то правда, — сказала она со смутным упреком, — вас здесь будто и нет.
Он не ответил: он думал, что она права. Эти четыре стены и эта женщина на кровати были незначительным случаем, одной из призрачных фигур ночи. Матье был везде, где простиралась ночь, от северных границ до Лазурного берега; он составлял одно целое с ней, он смотрел на Ирен всеми глазами ночи: она была всего лишь крохотным огоньком во тьме. Пронзительный крик заставил его вздрогнуть.
— Вот мученье! Пойду посмотрю, что там с ним.
Она на цыпочках вышла, и Матье зажег трубку. Ему расхотелось идти на улицу Монторгей: улица Монторгей была здесь, она пересекала комнату; все дороги Франции проходили здесь, здесь произрастали все травы. Эти четыре перегородки из досок поставили где-то. Матье и был где-то. Ирен вернулась и села: она была просто кто-то. Нет, она не похожа на бретонку. Скорее, маленькая аннамитка из кафе «Дом» — такая же шафранная кожа, невыразительное лицо и бессильная грация.
— Ничего страшного, — сказала она. — У него кошмары. Матье мирно попыхивал трубкой.
— Этот парнишка, должно быть, видал виды.
Ирен передернула плечами, и ее лицо резко изменилось.
— Вздор! — возразила она.
— Вы вдруг стали очень жесткой, — заметил Матье.
— Да просто меня раздражает, когда жалеют барчуков вроде него, это типичные выходки сынков толстосумов.
— Но и при этом он, видимо, несчастен.
— Не смешите меня. Мой отец вышвырнул меня за дверь в семнадцать лет: мы с ним не слишком ладили, как вы понимаете. Но я бы не сказала, что была несчастной.
На мгновение Матье различил под ее ухоженной маской искушенное и жесткое лицо многое испытавшей женщины. Ее голос, медленный и объемный, тек с каким-то размеренным возмущением.
— Человек несчастен, — сказала она, — когда ему холодно или когда он болен, или когда ему нечего есть. Все остальное — истерические причуды.
Он засмеялся: она старательно хмурила брови и широко открывала маленький рот, изрытая слова. Он ее едва слушал: он ее видел. Взгляд. Огромный взгляд, пустое небо: она металась в этом взгляде, как насекомое в свете фонаря.
— Поверьте, — сказала она, — я готова его приютить, ухаживать за ним, помешать ему делать глупости, но я не хочу, чтобы его жалели. Потому что я насмотрелась на несчастных! И когда буржуа претендуют на какое-то особое несчастье…
Она перевела дыхание и внимательно на него посмотрела.
— Да, — подтвердил Матье. — Я буржуа.
Она меня видит. Ему показалось, что он затвердевал и стремительно уменьшался. За ее глазами было небо без звезд, у нее тоже есть взгляд. Она меня видит; как видит стол и укулеле. И для нее я существую: подвешенная частица во взгляде, буржуа. Это правда, что я буржуа. И однако ему не удавалось это почувствовать. Она все еще смотрела на него.
— Чем вы занимаетесь? Нет, я угадаю сама. Вы врач? — Нет.
— Адвокат? — Нет.
— Вот как! Тогда, может, вы жулик?
— Я преподаватель, — признался Матье.
— Вот оно что! — немного разочарованно сказала она. И живо добавила:
— Впрочем, это не имеет значения.
Она на меня смотрит. Он встал, взял ее за руку чуть ниже локтя. Мягкая теплая плоть немного углублялась под его пальцами.
— Что с вами?
— Мне захотелось к вам притронуться. В качестве ответа: вы ведь на меня смотрели.
Она прижалась к нему, и ее взгляд затуманился.
— Вы мне нравитесь, — сказала она.
— Вы мне тоже нравитесь.
— У меня никого нет.
Он сел на кровати рядом с ней.
— А у вас? Есть кто-нибудь в вашей жизни?
— Есть… некоторые. — Она сокрушенно поежилась. — Я — доступная, — пояснила она.
Ее взгляд исчез. Осталась китайская куколка, пахнущая красным деревом.
— Доступная? И что же? — спросил Матье.
Она не ответила. Она обхватила голову руками и с серьезным видом смотрела в пустоту. «Она часто задумывается», — решил Матье.
— Если женщина бедно одета, ей приходится быть доступной, — добавила она, помолчав.
Тут же она с волнением повернулась к Матье.
— Я не вызываю в вас робости?
— Нет, — с сожалением сказал Матье. — Ничуть.
Но у нее был такой отчаянный вид, что Матье ее обнял. Кафе было безлюдно.
— Сейчас два часа ночи, не так ли? — спросила Ивиш у официанта.
Он протер глаза рукой и бросил взгляд на часы. Они показывали половину девятого.
— Может, и так, — буркнул он.
Ивиш скромно села в углу, натянув юбку на колени. Я якобы сирота, еду к тетке в предместье Парижа. Она подумала, что у нее слишком блестят глаза, и опустила волосы на лицо. Но ее сердце переполнилось почти радостным возбуждением: один час ждать, одну улицу пересечь — и она впрыгнет в поезд; к шести часам я буду на Северном вокзале, сначала пойду в «Дом», съем два апельсина, а оттуда — к Ренате, занять пятьсот франков. Ей хотелось заказать коньяк, но сироты не пьют спиртного.
— Вы не дадите мне липового отвара? — спросила она жалобным голоском.
Официант повернулся, он был ужасен, но его нужно было обольстить. Когда он принес липовый отвар, она бросила на него нежный испуганный взгляд.
— Спасибо! — вздохнула она.
Он стал перед ней и в замешательстве засопел.
— Куда это вы едете?
— В Париж, — ответила она, — к тетке.
— А вы случайно не дочь месье Сергина оттуда, с лесопилки?
Ну и осел!
— Нет-нет, — сказала она. — Мой отец умер в 1918 году. Я воспитанница приюта.
Он несколько раз покачал головой и удалился: это был неотесанный болван, мужлан. В Париже у официантов кафе бархатный взгляд, они верят всему, что им говорят. Скоро я вновь увижу Париж. Начиная с Северного вокзала, ее будут узнавать: ее ждут. Ее ждут улицы, витрины, деревья кладбища Монпарнас и… и люди тоже. Некоторые из тех, что не уехали, как Рената, или те, что вернулись. Я вновь обрету себя; только там она была Ивиш, между проспектом дю Мэн и набережными. Мне покажут на карте Чехословакию. «Пусть! — страстно подумала она. — Пусть бомбят, если хотят, мы умрем вместе, останется только Борис, и он будет скорбеть о нас».
— Потушите свет.
Он повиновался, комната растворилась в ночи; оставалась только узкая полоска света между дверью и приоткрытой створкой, удлиненный глаз, который, казалось, наблюдал за ними.
— Нет, — сказала она за его спиной. — Приоткройте: я хочу его слышать.
Он вернулся в тишину, снял туфли и брюки. Правый туфель брякнул об пол.
— Положите одежду на кресло.
Он положил брюки и пиджак, потом рубашку на кресло-качалку, которое, заскрипев, качнулось. Он остался посреди комнаты совсем голый, опустив руки и скрючив большие пальцы ног. Его разбирал смех.
— Идите.
Он лег на кровати рядом с горячим голым телом; она лежала на спине, она не пошевелилась, ее руки лежали вдоль боков. Но когда он поцеловал ее грудь чуть ниже шеи, он почувствовал биение ее сердца, большие удары деревянного молотка, сотрясавшие ее с ног до головы. Он долго не шевелился, захваченный этой трепещущей неподвижностью: он забыл лицо Ирен; он протянул руку и провел пальцами по слепой плоти. Все равно кто. Недалеко от них проходили люди, Матье слышал скрип их туфель; люди громко переговаривались и смеялись.
— Сознайся, Марсель, — говорила какая-то женщина, — если бы ты был Гитлером, ты мог бы сегодня ночью уснуть?
Они засмеялись, их шага и смех удалились, и Матье остался один.
— Если я должна о себе позаботиться, — сказала она полусонно, — предупредите меня заранее.
— Не думайте об этом, — ответил Матье. — Я не негодяй.
Она промолчала. Он услышал ее сильное размеренное дыхание. Лужайка, лужайка в ночи; она дышала, как травы, как деревья; он засомневался: уж не заснула ли она? Но неловкая,