деньгам» — следствие обдуманного решения считать имеющими ценность только рациональные, всеобщие и абстрактные отношения между людьми и вещами; еврей потому утилитарист, что общественное мнение отказывает ему во всех видах наслаждения объектами, кроме одного — использования. Кроме того, он хочет с помощью денег приобрести те права, в которых ему отказано как частному лицу. Его не шокирует, когда его любят за деньги: уважение и лесть, которые приносит богатство, адресованы анонимному лицу, обладающему такой покупательной способностью, а ведь именно этой анонимности он и ищет; ситуация вполне парадоксальна: он хочет быть богатым, чтобы на него не обращали внимания.
Эти замечания помогут нам теперь обрисовать в основных чертах еврейскую «чувствительность». Можно предполагать, что она несет глубокий отпечаток выбора, сделанного евреем в отношении самого себя и в отношении смысла своей ситуации. Но мы не ставим задачи нарисовать портрет израэлита, поэтому ограничимся упоминанием о его долготерпении и вечном ожидании преследований, этом предчувствии катастрофы, которое он в счастливые годы старается заглушить в себе, но едва лишь небо начинают затягивать тучи, оно пророческой аурой наплывает вновь; мы отметим особую природу его гуманизма, эту волю к всеобщему братству, спорящую с самым упрямым индивидуализмом и с тем странным смешанным чувством любви, презрения, восхищения и недоверия, которое он испытывает к этим людям, не желающим его знать. Не думайте, что достаточно направиться к нему с распростертыми объятиями, и его доверие будет завоевано; он научился распознавать антисемитизм в самых торжественных декларациях либерализма. Он так же не доверяет христианам, как рабочие — новым буржуа, которые «выходят к народу». Психология утилитариста заставляет его подозревать в выражениях симпатии, которые ему кое-кто расточает, скрытый интерес, расчет, показную терпимость. И он в общем-то редко ошибается. Но несмотря ни на что, он страстно жаждет этой симпатии, ему лестны эти знаки уважения, которым он не доверяет, он желал бы оказаться там, вне ограды, вместе с этими людьми, среди них. Он лелеет несбыточную мечту вдруг силой явленной любви — и предъявленных доказательств доброй воли излечиться от своей всеохватной подозрительности. Стоило бы описать этот биполярный мир, эту разорванную душу, в которой каждое чувство расщепляется и зависит от того, кто его заронил, иудей или христианин. Любовь еврея к еврейке не та же, что его любовь к «арийке»; еврейская чувствительность глубоко рассечена, но это скрыто под мантией всеобщего гуманизма. Надо было бы отметить, наконец, безоружную свежесть и недисциплинированную спонтанность чувств еврея: всецело поглощенный рационализацией мира, неаутентичныи израэлит, несомненно, может проанализировать свои страсти, но не может их дисциплинировать; он способен стать Прустом — но не Барресом. Дело в том, что дисциплина чувств и самодисциплина предполагают глубокий традиционализм, склонность к частному и иррациональному, применение эмпирических методов, спокойное пользование заслуженными привилегиями, — это принципы аристократического способа чувствования. Соответственно понимается и христианский долг: позаботиться о себе. И аристократически чувствующие заботятся о себе как о декоративных растениях или как о тех бочках отборного вина, которые отправляют за море, вплоть до Индии, чтобы затем снова возвратить их домой, — морской воздух, проникнув в бочки, придает вину неповторимый привкус. Забота о себе вся пронизана магией и сопричастностью, но когда внимание постоянно обращено на себя, это в конце концов приносит и кое-какие плоды. Еврей, бегущий от себя, видит в психологических процессах скорее механическое функционирование, чем органическую жизнь; разумеется, он участвует в игре, поскольку ставит на рефлексию, но не он придумал эту игру, и даже нет уверенности, что он правильно уловил ее истинный смысл: рефлексия — не лучший инструмент психологического исследования. Таким образом, этого рационалиста все время переполняют подвижные, зыбкие массы эмоций и страстей. Он соединяет первобытный способ чувствования с изощренностью интеллектуальной культуры. В проявлениях его дружбы есть такая искренность, свежесть и теплота, какие редко встретишь у христиан, опутанных традициями и церемониями. Именно это, кстати, делает еврея таким беззащитным в страдании, и именно поэтому страдания его так невыносимо горьки. Но настаивать на этом не входит в наши планы; мы указали те следствия, которые может иметь неаутентичность еврея, этого нам достаточно. В заключение, попытаемся дать в самых общих чертах описание того, что называют еврейским беспокойством. Ибо евреи часто беспокойны. Собственно, у израэлита никогда нет уверенности в отношении его работы и имущества, он даже не может поручиться, что завтра он будет в той же стране, в которой живет сегодня; его положение, его свободы — вплоть до права на жизнь — могут быть поставлены под сомнение в любую минуту. Кроме того, как мы видели, его преследует тот неуловимый и унизительный образ, в котором его видит враждебная толпа. Его история — это история двадцати веков скитаний, и всякую минуту он должен быть готов снова взять свой посох. Человек, которому не по себе даже в собственной коже, непримиримо враждующий со своим телом, преследующий несбыточную мечту ассимилироваться, ускользающую при попытках приблизиться к ней, он никогда не ощущает самодовольной безопасности «арийца», который прочно утвердился на своей территории и так уверен в своих правах собственности, что может даже забыть о том, что он собственник, и считать природной связь, соединяющую его со страной. Но не следует думать, что беспокойство еврея — метафизическое. Оно совсем не похоже на ту тревогу, которую рождает в нас раздумье об условиях человеческого существования. Я бы даже сказал, что метафизическое беспокойство — это роскошь, которую еврей, равно как и рабочий, сегодня не может себе позволить. Чтобы задаваться вопросами о месте человека в мире и о его предназначении, надо быть уверенным в своих правах, прочно укорениться и избавиться от всех тех страхов, которые повседневно одолевают угнетенные классы и меньшинства. Одним словом, метафизика — вотчина арийских господствующих классов. (Не надо усматривать в этих замечаниях попытки дискредитировать метафизику: она снова станет главной заботой человека, когда люди добьются освобождения.) Природа беспокойства еврея не метафизическая, а социальная, и тревожит его, как правило, не место человека в мире, а его место в обществе; он не чувствует заброшенности человека посреди безмолвной Вселенной, потому что еще не вырвался из общества в мир.
А заброшенность он чувствует, находясь среди людей, и проблема расизма заслоняет ему вселенский горизонт. Это не тот случай, когда хочется, чтобы беспокойство продлилось; он не получает от него радости, он хочет только успокоения. Как мне говорили, во Франции нет евреев-сюрреалистов — это понятно: сюрреализм, в своей манере, ставит вопрос о человеческом предназначении. Их сеансы разрушительства и шумиха, поднимаемая вокруг них, — все это сытые игры юных буржуа, непринужденно чувствующих себя в стране-победительнице, которая принадлежит им. И разрушительство, и рассуждения об условиях человеческого существования чужды еврею; он — человек общественный по преимуществу, потому что все его мучения — от общества. Именно общество, а не божественное постановление сделало его евреем, именно оно породило еврейский вопрос, ограничив перспективу его жизненного пространства, и поскольку он принужден совершать выбор своего «я» только в этом ограниченном пространстве, то и сам выбор образа его существования социален и предопределен обществом. Социальны его конструктивные планы интегрироваться в национальное сообщество, социальны его усилия осознать себя, то есть определить свое место среди людей, социальны его радости и беды, — но все это потому, что социально проклятие, тяготеющее над ним. И поэтому тем, кто захочет его упрекнуть в метафизической неаутентичности, кто захочет указать, что его постоянное беспокойство приводит к радикальному позитивизму, следует иметь в виду, что эти упреки обращаются против тех, кто их высказывает: еврей социален потому, что таким его сделали антисемиты.
Вот такой это человек, — человек гонимый, приговоренный выбирать себя, решая в фальшивой ситуации фальшивые вопросы, утративший из-за угроз враждебного к нему общества метафизические интересы и загнанный в рационализм отчаяния. Вся его жизнь — одно сплошное бегство от других и от самого себя. Его отчуждение так глубоко, что ему становится чуждым даже собственное тело. Его эмоциональная жизнь раздвоена и сведена к погоне за несбыточной мечтой о всеобщем братстве — в мире, которому этот мечтатель не нужен.
Кто виноват?
Это же в наших глазах он видит отражение того неприемлемого для него образа, который он хочет спрятать от самого себя. Это наше слово и дело — все наши слова и все наши дела, — и наш антисемитизм, и точно так же наш снисходительный либерализм — проникли ядом в его плоть и кровь; это мы заставили его выбрать себя евреем, неважно, убегающим или отстаивающим себя; это мы поставили его перед дилеммой еврейской аутентичности и неаутентичности. Мы создали этот человеческий род, который может быть определен только как искусственный продукт капитализма (или феодализма), произведенный с единственной целью — быть козлом отпущения в сообществе, все еще находящемся на дологической ступени развития. Этот человеческий род, говорящий о человеке больше, чем все остальные, потому что возник в результате вторичных реакций в недрах человечества, этот обездоленный, лишенный корней, без суда приговоренный к неаутентичности или пыткам человеческий вид — квинтэссенция человеческого. В этих обстоятельствах нет среди нас ни одного, кто не был бы полностью виновным, кто не был бы преступником: кровь евреев, пролитая нацистами, на руках каждого из нас.
Как бы там ни было, говорят мне, а еврей свободен: он может выбрать аутентичность. Это верно, но прежде всего нам надо понять, что нас это не касается; заключенный тоже свободен выбрать побег, если считать само собой разумеющимся, что он может остаться на проволоке, — разве от этого вина тюремщика меньше? Еврейская аутентичность заключается в выборе себя в качестве еврея, то есть в принятии своего положения еврея. Аутентичный еврей отказывается от мифа о всеобщем человеке, он себя понимает и в перспективе истории видит себя существом историческим и проклятым; он уже не убегает от себя и не стыдится своих сородичей. Он понял, что общество дурно, наивный монизм неаутентичного еврея он заменил социальным плюрализмом; он знает, что он отделён, что он неприкасаемый, исключенный, изгой — и вот в таком качестве он себя отстаивает. Одновременно он отказывается от всякого рационалистического оптимизма. Он видит, что во имя иррациональных ценностей мир разделен иррациональными границами; принимая эти деления — во всяком случае в том, что касается его — и объявляя себя евреем, он признает эти ценности и эти границы, поэтому в собратья и сотоварищи он выбирает тоже евреев. Он ставит на человеческое величие, потому что соглашается жить в таких условиях, в которых жить, строго говоря, невозможно; и потому, что черпает гордость в своем унижении. В тот момент,