какой сразу же стало христианство, иудейская религия тут же обнаружила себя как форма слабая, движущаяся к распаду; самосохранение требовало от нее сложной политики, совмещавшей упорство с уступками. Религия противостояла преследованиям и великому рассеянию евреев в средневековом мире; в значительно меньшей степени она противостояла распространению просвещения и критического духа. Евреев, живущих среди нас, связывает с иудаизмом лишь обрядность и вежливость. Я спросил одного из них, зачем он обрезал сына. Он мне ответил: «Потому что это успокоило мою мать, а кроме того, так приличнее». — «А вашей матери почему это так важно?» — «Из-за друзей и соседей». За столь рациональными объяснениями, я полагаю, кроется глухая, глубинная/Потребность примкнуть к традиции и, раз уж нет истории нации, укрепиться корнями в истории обрядов и обычаев. И уж совершенно точно, что религия здесь — не более чем символическое средство. Противостоять одновременному наступлению рационализма и христианского духа эта религия не могла — по крайней мере, в Восточной Европе; евреи-атеисты, которых я расспрашивал, признавались мне, что свой диспут о Боге они ведут с христианской религией. Религия, на которую они нападают и от которой хотят избавиться, — это христианство; их атеизм ничем не отличается от атеизма Роже Мартен дю Гара, который, по его словам, отмывался от католической веры. Они ни одной минуты не были атеистами, борющимися с талмудом, и священник для них всех — кюре, а не раввин.
Итак, отправная точка рассуждений представляется следующей: конкретное историческое сообщество есть сообщество, в первую очередь, национальное или религиозное; в то же время, сообщество евреев, которое было и национальным, и религиозным, постепенно утратило свои конкретные черты. Условимся в дальнейшем называть его абстрактным историческим сообществом. Рассеяние повлекло за собой распад общинных традиций, и мы выше уже отметили, что двадцать веков рассеяния и политического бессилия лишили это сообщество его исторического прошлого. Если верны слова Гегеля о том, что всякое общество исторично в той мере, в какой оно сохраняет свою историческую память, то еврейское общество наименее исторично из всех, ибо хранит лишь память о долгих временах страданий, иначе говоря, память длительной пассивности.
Как же сохраняется в еврейском сообществе эта видимость единства? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться к идее ситуации. Ни историческое прошлое, ни религия, ни земля общая не объединяют детей Израилевых. Но если все они удостоены называться евреями, значит, есть нечто общее, что всех их связывает, — это общая для всех евреев ситуация, то есть именно то, что они живут в обществе, которое считает их евреями. Одним словом, евреи прекрасно могут быть ассимилированы современными нациями, но они, по самоопределению, — те, кого нации не хотят ассимилировать. Исходной точкой послужило обвинение в убийстве Христа.[7 — Заметим сразу, что речь идет о легенде, созданной христи¬анской пропагандой диаспоры. Совершенно очевидно, что рас¬пятие — это римская казнь: Христос был казнен римлянами как политический агитатор. — Прим. автора.] Задумывался ли кто-нибудь о невыносимой ситуации людей, осужденных жить в обществе, обожающем бога, которого они убили? Таким образом, для примитивного сознания, евреи — убийцы или дети убийц (а для членов сообщества с дологической формой понимания ответственности это абсолютно одно и то же), то есть почти что табуированная каста. Ну, современный антисемитизм объясняется, очевидно, не этим, но истоки того, что антисемит выбирает в качестве объекта ненависти еврея, — в религиозном отвращении, вечно сопутствовавшем евреям. Это отвращение привело к любопытным экономическим последствиям. Средневековая церковь, которая могла организовать насильственную ассимиляцию евреев или их истребление, проявляла терпимость только потому, что евреи выполняли определенную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись; проклятые, они занимались проклятым, но необходимым делом: не имея возможности ни владеть землей, ни служить в армии, они торговали и оборачивали деньги — для христиан это было постыдно. Таким образом, изначальное проклятие вскоре дополнилось проклятием экономическим, и вот это-то последнее, главным образом, и сохранилось. Сегодня евреев любят обвинять в том, что они не работают в сфере материального производства, при этом нимало не стремятся понять, что их кажущаяся автономность внутри нации выросла из того, что их с самого начала заключили в рамки строго определенных профессий. Поэтому не будет преувеличением сказать, что именно христианство создало евреев, спровоцировав резкое замедление их ассимиляции и навязав им против их воли те функции, в исполнении которых они впоследствии преуспели. Но это мы опять углубились в историю: сегодня дифференциация экономических функций такова, что уже невозможно предписывать евреям те или иные виды деятельности; здесь можно лишь отметить, что долговременное отторжение ев реев от определенных профессий уже убило желание заниматься ими к тому времени, когда появились такие возможности. Однако в современных обществах любят выдержки из истории и с удобством используют их для обоснования и оправдания антисемитизма. Итак, если вы хотите понять, что такое современные евреи, то вопрос надо обращать к христианской совести, — и звучать он будет не «что такое евреи?», а «что вы сделали с евреями?».
Еврей — это тот человек, которого другие люди считают евреем, — вот простая истина, из которой надо исходить. В этом смысле в споре с антисемитом демократ прав: именно антисемит создает еврея. Но сводить всю ту подозрительность, и то любопытство, и ту замаскированную враждебность, которые окружают еврея, к бредовым манифестам кучки одержимых будет ошибкой. Ведь мы разглядели за гримасами антисемитизма безглазое, несформировавшееся лицо того примитивного общества, которое в латентном состоянии продолжает существовать в сообществе легальном. Не следует думать, что для устранения антисемитизма достаточно благородного порыва, нескольких добрых слов или ученого трактата, — это все равно как если бы кто-нибудь вообразил, что он устранил войну, поскольку описал в книге ее последствия. Вне всякого сомнения, еврей по достоинству ценит выражаемые ему симпатии, но при всем том он не может не видеть, что антисемитизм — сохраняющаяся структура того сообщества, в котором он живет. Кроме того, он знает, что и демократы, и все те, кто его защищают, склонны проявлять снисходительность к антисемитизму. Во-первых, у нас, что ни говори, республика и свобода мнений, а во-вторых, миф о Священном Союзе все еще оказывает на французов такое влияние, что они готовы на любые компромиссы, лишь бы избежать внутренних конфронтации — особенно в периоды межнациональных кризисов, совпадающих, разумеется, с периодами максимальной вирулентности антисемизма. Само собой понятно, что на все эти компромиссы идет наивный и преисполненный доброй воли демократ: антисемит не идет ни на какие. На стороне антисемита преимущество разъяренного: о нем говорят «не надо его раздражать» и при его появлении понижают голос. Вот пример: в 1940 году немало французов собралось вокруг правительства Петэна, которое не уставало призывать к единению, лелея при этом известные задние мысли. Впоследствии это правительство осуществляло антисемитские акции. «Петэриоты» не протестовали. Им было очень неловко, но — что же делать? Коли кого-то приносят в жертву, чтобы этой ценой выкупить Францию, — разве такая цель не оправдание стыдливо отведенных глаз? Они определенно не были антисемитами и даже, встречая евреев, разговаривали с ними в высшей степени вежливо и сочувственно. Но как же евреи-то не чувствовали, что ими жертвуют в погоне за миражем единой и патриархальной Франции, как это могло быть? Сегодня те из них, кого не угнали и не убили немцы, наконец, возвращаются домой. Многие с первого дня были в Сопротивлении, у других сыновья или родственники служили в армии Леклерка. Вся Франция ликует, незнакомые люди обнимаются на улицах, забыв, кажется, на время о всякой социальной борьбе, газеты отводят первые полосы рассказам военнопленных и депортированных. Что ж, сказали и о евреях? Приветствовали возвращение тех, кому удалось спастись, почтили память погибших в газовых камерах Люблина? Ни слова. Ни строчки газетной. Потому что нельзя раздражать антисемитов. Больше, чем когда-либо, Франция нуждается в единстве. Благонамереннейшие журналисты убеждают вас: «Не нужно сейчас слишком много говорить о евреях, это в их же интересах». Французское общество жило без них четыре года, и не следует чрезмерно афишировать их возвращение. Неужели вы думаете, что евреи не понимают сложившейся ситуации? Неужели вы думаете, что они не понимают причины этого молчания? Среди них есть и те, кто с этим согласен, кто говорит: «Чем меньше о нас будут заботиться, тем лучше». Способен ли француз, уверенный в себе, в своей религии и в своей расе, понять то состояние души, которое рождает такие мысли? Не ясно ли, что нужно годами в своей собственной стране чувствовать враждебность, и вечно шипящее недоброжелательство, и всегда готовое кисло сморщиться безразличие, — чтобы прийти к этой смиренной мудрости, к этой политике самоустранения. Их возвращение, таким образом, было тайным, и их радость освобождения не соединилась с радостью нации. Одной маленькой детали будет достаточно, чтобы показать, как это было мучительно. В «Леттр франсез» я, не акцентируя, просто для полноты перечисления написал какую-то фразу о мучениях, выпавших на долю военнопленных, насильно угнанных, политзаключенных и евреев, — так вот, евреи трогательнейшим образом благодарили меня! Какими же покинутыми надо себя чувствовать, чтобы появилось желание поблагодарить автора только за то, что он написал в статье слово «еврей».
Таким образом, еврей оказывается в ситуации еврея, потому, что живет в сообществе, которое считает его евреем. У него здесь страстные враги и бесстрастные защитники. Демократ гордится своей сдержанностью, он порицает и читает нотации, а в это время жгут синагоги. Терпимость — профессия демократа, он в ней доходит до снобизма, она распространяется у него даже на врагов демократии: разве не было модным в среде левых радикалов находить проблески гениальности у Морраса? Как же демократу не понять антисемита? Демократа словно гипнотизируют те, кто замышляет его гибель. А потом, быть может, и у него на дне души таится что-то вроде сожаления о несовершенном насилии, которое он себе запретил. И главное, борьба идет не на равных: для того, чтобы вложить хоть сколько-нибудь страсти в защиту еврея, демократу тоже пришлось бы стать манихеистом и бороться во имя Принципа Добра. Но как это возможно? — демократ же не сумасшедший. Он стал адвокатом еврея, потому что видит в нем сына человечества, но у человечества есть и другие дети, которые тоже нуждаются в защите, поэтому у демократа много работы, и евреем он занимается когда у него выдается свободное время, а у антисемита только один враг, он может посвятить ему все свое время — и тон задает он. Энергично атакуемый и слабо защищаемый в обществе, где антисемитизм остается постоянным соблазном, еврей чувствует себя в опасности. Именно это ощущение требует