познакомился со смертью. Она подстерегала меня, бродя по балкону, прижимаясь мордой к стеклу, я ее видел, но не смел проронить ни звука. Однажды мы встретили ее на набережной Вольтера, это была высокая безумная старуха, вся в черном; поравнявшись со мной, она пробормотала: «Вот я сейчас посажу тебя в карман». В другой раз она приняла форму провала. Дело было в Аркашоне. Карлимами с Анн-Мари пришли проведать госпожу Дюпон и ее сына, композитора, по имени Габриель. Меня оставили в саду. Напуганный разговорами о том, что Габриель болен и скоро умрет, я без увлечения играл в лошадки, гарцуя вокруг дома, и вдруг увидел черную яму это был погреб, кто-то его открыл. Уж не знаю, откуда взялось у меня явственное предчувствие жуткой неотвратимости, я отпрянул и, заорав во все горло, пустился наутек. В ту пору я каждую ночь ждал в своей постели свидания со смертью. Это был целый ритуал: я должен был лечь на левый бок, лицом к проходу между кроватями, весь дрожа, я готовился ко встрече с ней, и она приходила — зауряднейший скелет с косой. После этого я имел право повернуться на правый бок, она удалялась, и я мог спать спокойно. Днем я узнавал ее в самых неожиданных личинах: стоило матери запеть по-французски «Лесного царя», как я затыкал уши; прочитав басню «Пьяница и его жена», я полгода не открывал Лафонтена. А она, мерзкая тварь, измывалась надо мной, притаившись в томике Мериме, она поджидала, пока я прочту «Венеру Илльскую», чтобы вцепиться мне в горло.
Но ни похороны, ни могилы меня не пугали. Как раз в эту пору заболела и умерла моя бабка Сартр. Мы с матерью, вызванные телеграммой, приехали в Тивье и еще застали ее в живых. Меня почли за благо удалить от места, где угасала эта долгая безрадостная жизнь. Друзья дома взяли меня на свое попечение, приютили, снабдили подобающими случаю играми — назидательными, омраченными скукой. Я играл, читал, изо всех сил изображая образцовую печаль, но ничего не чувствовал. Не чувствовал и тогда, когда мы шли за гробом на кладбище. Смерть блистала своим отсутствием — скончаться не значило умереть, мне даже нравилось превращение этой старухи в надгробную плиту. В этом было преображение, своеобразное приобщение к бытию, все равно как если бы я вдруг торжественно перевоплотился в господина Симонно. Поэтому я всегда любил и поныне люблю итальянские кладбища: стенающий камень надгробий, словно причудливый образ человека, а на нем медальон с фотографией, напоминающей, как выглядел покойный в своей земной ипостаси. Когда мне было семь лет, настоящую смерть, курносую, я встречал повсюду, только не среди могил. Как я ее себе представлял? Живым существом и угрозой. Существо было безумным, а угрозу я воспринимал так: зев преисподней мог разверзнуться где угодно, при дневном свете, на самом ярком солнце и поглотить меня. Существовала зловещая изнанка мира, она открывалась людям, утратившим рассудок; умереть означало дойти до предела безумия и сгинуть в нем. Я жил в вечном страхе, это был самый настоящий невроз. Я объясняю его так: баловень семьи, дар провидения, я тем сильнее чувствовал свою ненужность, что дома было принято неустанно приписывать мне вымышленную необходимость. Я понимал, что я лишний, стало быть, надо исчезнуть. Я был чахлым ростком, постоянно ожидающим гибели. Иными словами, я был осужден, приговор могли привести в исполнение с минуты на минуту. А я этому всеми силами противился, не потому, что дорожил существованием, а именно потому, что ничуть им не дорожил, — чем бессмысленней жизнь, тем непереносимее мысль о смерти.
Бог выручил бы меня из беды. Я почувствовал бы себя шедевром, подписанным рукой создателя. Проникшись уверенностью, что во всемирном концерте мне уготована сольная партия, я бы терпеливо ждал, пока он соблаговолит открыть мне свои намерения и подтвердит, что я необходим. Я предчувствовал религию, я уповал на нее, в ней я нашел бы исцеление. Если бы мне в ней отказали, я бы сам ее выдумал. Но мне не отказали. Воспитанный в католической вере, я уразумел, что всемогущий создал меня во славу свою; это превзошло все мои надежды. Но время текло, и в бонтонном боге, которого мне преподали, я не узнавал того, кого алкала моя душа: мне нужен был творец, мне предлагали высокого покровителя. То были два лика одного божества, но я об этом не подозревал. Я без всякого пыла служил кумиру фарисеев, и официальная доктрина отбила у меня охоту искать свою собственную веру.
Мне повезло! В моей душе, унавоженной доверчивостью и унынием, семена веры дали бы отличные всходы; не случись недоразумения, о котором я говорю, быть бы мне монахом. Но моей семьи коснулся медленный процесс дехристианизации, который зародился в среде высокопоставленной вольтерьянской буржуазии и по прошествии столетия охватил все слои общества. Если бы не всеобщее ослабление веры, провинциальная католическая барышня Луиза Гийемен еще поломалась бы, прежде чем выйти за лютеранина. Само собой, в нашей семье все были верующие — из приличия. Семь-восемь лет спустя после министерства Комба демонстративное неверие все еще отдавало бесстыдством и разнузданностью страсти. Атеист — это был чудак, бесноватый, которого не приглашают в гости из боязни, «как бы он чего не выкинул», фанатик, который отравляет себе жизнь всевозможными запретами, добровольно отказывается от права помолиться в церкви, обвенчать там своих дочерей или поплакать всласть, вменяет себе в обязанность доказывать справедливость своей доктрины чистотой нравов и так рьяно ополчается против своего счастья и покоя, что отвергает предсмертное утешение; это маньяк, одержимый господом богом настолько, что, куда ни глянет, всюду видит его отсутствие, рта не может раскрыть, чтобы не упомянуть его имени, одним словом, это господин с религиозными убеждениями. У верующего их не было — за две тысячи лет своего существования христианские истины успели стать очевидными, они были доступны всем, им полагалось сиять во взоре священника, в полумраке церкви и просветлять души, но ни у кого не было надобности брать на себя ответственность за них — они были всеобщим достоянием. В хорошем обществе в бога верили, чтобы о нем не говорить. Какую терпимость проявляла религия! До чего же была удобна! Христианин имел право не ходить к мессе, а своих детей венчать по церковному обряду, мог посмеиваться над рыночными херувимчиками Сен-Сюльпис и проливать слезы над свадебным маршем из «Лоэнгрина». От него не требовалось ни вести безгрешную жизнь, ни умирать в отчаянии, ни даже кремироваться. В нашем кругу, в нашей семье вера была всего лишь громким титулом одомашненной французской свободы. Как и многих других, меня крестили, чтобы обеспечить мою независимость; отказав мне в крещении, родня считала бы, что совершила насилие над моей душой. Католик по бумагам, я был свободен, я был такой, как все. «Вырастет, — говорили родные, — поступит, как ему вздумается». В ту пору считалось куда труднее обрести веру, чем ее потерять.
Шарль Швейцер был слишком большой комедиант, чтобы не испытывать потребности в Великом Зрителе, но о боге он вспоминал редко разве что в особо острые минуты жизни. Уверенный, что обретет его на смертном одре, он держал бога в стороне от своего повседневного бытия. В семейном кругу, соблюдая верность потерянным французским провинциям и жизнелюбивому задору своих братьев-антипапистов, он не упускал случая поиздеваться над католичеством. За столом он отпускал шуточки в духе Лютера. Больше всего доставалось Лурду: Бернадетта видела «бабенку в чистом белье», паралитика погрузили в купель, а когда вынули, «он прозрел на оба глаза». Дед пересказывал жития святого Лабра, всего покрытого вшами, и святой Марии Алакок, которая вылизывала языком испражнения больных. Его зубоскальство оказало мне услугу; я был тем более склонен воспарить над мирскими благами, что отродясь ими не владел, и мне ничего не стоило счесть мои необременительные лишения призванием. Мистицизм создан для тех, кто не нашел своего места в жизни, для сверхкомплектных детей. Представь мне Шарль религию в другом свете, он толкнул бы меня на стезю веры, и я сделался бы жертвой святости. Но дед на всю жизнь внушил мне к ней отвращение. Я увидел ее глазами Шарля, и эта злобная одержимость оттолкнула меня безвкусицей своих экстазов, напугала садистским презрением к плоти: в выходках святых смысла было не больше, чем в выходке англичанина, который полез в море купаться, не снимая смокинга. Слушая анекдоты деда, бабушка прикидывалась, будто негодует, ругала мужа «нечестивцем» и «гугенотишкой», хлопала его по пальцам, но ее снисходительная улыбка окончательно отрезвляла меня. Луиза ни во что не верила, и только скептицизм мешал ей стать атеисткой. Мать остерегалась спорить, у нее был «свой собственный бог», она ничего от него не требовала — лишь бы он утешал ее втихомолку.
Все эти прения, правда в более смягченном тоне, продолжались в моем мозгу: мое второе «я», мой «двойник в черном», вяло оспаривал догматы веры. Я был разом и католик и протестант, дух критики соединялся во мне с духом повиновения. Но, в сущности говоря, все это наводило на меня смертельную скуку; я пришел к неверию не из-за борьбы церквей, а благодаря равнодушию к этой борьбе бабушки и деда. Тем не менее вначале я верил: в ночной рубашке, преклонив колени на кровати и сложив руки, я творил перед сном молитву, хотя с каждым днем все меньше думал о боге. По четвергам мать водила меня в учебное заведение аббата Дибильдо — там вместе с другими не знакомыми мне детьми я проходил курс священной истории. Усилия деда не пропали даром: я смотрел на католических священников как на диковинных зверей. Даром, что они были духовными отцами моей веры, они казались мне во сто крат чуднее пасторов из-за их сутаны и безбрачия.
Шарль Швейцер уважал аббата Дибильдо, которого знал лично, — «Порядочный человек!» но антиклерикализм деда проявлял себя так явно, что я входил во двор школы, точно во вражеский стан. Лично я не питал ненависти к служителям божьим; когда они беседовали со мной, на их лицах, разутюженных святостью, появлялось ласковое выражение, умиленная благожелательность, отрешенность — все, что я привык ценить в госпоже Пикар и других пожилых дамах, друживших и музицировавших с матерью; во мне говорила ненависть деда. Ему первому пришла в голову мысль вверить меня попечениям своего друга аббата, но он с тревогой приглядывался к маленькому католику, которого по четвергам вечером приводили домой, пытался прочесть в моих глазах, не соблазнил ли меня папизм, и не без