пускал в ход все свое искусство, намекая, что они станут великими, походя небрежно напоминал о самых прославленных их произведениях или деяниях и так монтировал повествование, что ничтожнейший случай воспринимался в свете грядущих событий; в будничную суету внезапно вторгалась напряженная тишина чудесного преображения — будущее. Некоему Санти до смерти хотелось повидать папу; он добился, чтоб его повели на площадь в день, когда святой отец проходил по ней. Мальчик стоял бледный, вытаращив глаза, наконец кто-то его спросил: «Надеюсь, ты доволен, Рафаэлло? Ты хоть рассмотрел нашего святого отца?» Но он отвечал с отсутствующим видом: «Какого святого отца? Я видел только краски!» Маленькому Мигелю, мечтавшему о воинской карьере, однажды случилось сидеть под деревом, наслаждаясь рыцарским романом, как вдруг он подскочил от громового лязга железа: то был старый безумец, живший по соседству, нищий дворянин, который, гарцуя на дряхлом одре, целил в мельницу своим ржавым копьем. За обедом Мигель так мило рассказал о случившемся, он так забавно подражал несчастному, что все покатывались со смеху; однако потом в своей комнате он швырнул роман на пол, топтал его ногами и долго горько плакал.
Эти дети заблуждались, они считали, что говорят и поступают, как им на ум взбредет, а на самом деле малейшее их высказывание имело реальную цель — оно предвещало уготованную им судьбу. За их спиной мы с автором обменивались растроганной улыбкой; я читал жизнеописания этих мнимых посредственностей так, как они были задуманы богом — начиная с конца.
Сначала я ликовал — то были мои братья, их слава была суждена мне. И вдруг все смешалось; я оказался по ту сторону, внутри книги: детство Жан-Поля походило на детство Жан-Жака или Жан-Батиста; что б он ни делал, все было многозначительным предзнаменованием. Только на этот раз автор подмигивал моим внучатым племянникам. Эти будущие дети, которых я даже не представлял себе, обозревали меня от смерти до рождения, я безостановочно направлял им знаменья, непонятные мне самому. Я вздрагивал, пронзенный ледяным дыханием смерти, обуславливавшей каждое мое движение; лишенный права собственности на себя самого, я пытался выбраться из книги, вновь стать читателем, я поднимал голову, я обращался за помощью к дневному свету, но и это тоже было знаменьем, внезапное беспокойство, тревога, движение глаз и шеи — как истолкуют все это в 2013 году те. у кого будут оба ключа ко мне: творчество и кончина? Я не мог отделаться от книги, я давно прочел ее, но оставался одним из персонажей. Я себя выслеживал: час тому назад я болтал с матерью — что я предрек? Я вспоминал отдельные слова, произносил их вслух — никакого толку. Фразы скользили, я ничего не мог извлечь из них; собственный голос звучал в моих ушах, как чужой, в моей голове пиратствовал, похищая мысли, плутоватый ангелок — белобрысый мальчишка XXX века, который, сидя у своего окна, наблюдал меня через книжку. Содрогаясь от любви, я ощущал, как его взгляд настигает меня в моем тысячелетии и накалывает на булавку. Я подделывался под него, я выдавал на публику фразы с подтекстом. Входила Анн-Мари, я что-то строчил за пюпитром, она говорила: «Как тут темно! Ты испортишь глаза, милый». Я пользовался этим, чтобы ответить невзначай: «Я мог бы писать и во мраке». Она смеялась, называла меня дурашкой, зажигала свет. Неизбежное свершилось ни я, ни она не знали, что трехтысячный год уведомлен о недуге, который ждет меня. В самом деле, на исходе жизни, мучимый слепотой, более тяжкой, чем глухота Бетховена, я наощупь буду работать над последним трудом — рукопись найдут в моих бумагах, люди скажут разочарованно: «Но это невозможно прочесть!» Кто-то предложит даже выбросить ее на помойку. В конце концов она будет взята на хранение муниципальной библиотекой Орильяка исключительно в знак уважения к автору; забытая, рукопись пролежит сто лет. Потом однажды из любви ко мне молодые эрудиты попытаются ее расшифровать, целой жизни им не хватит, чтоб восстановить то, что, разумеется, было лучшим из всего мной созданного. Мать уже вышла из комнаты; один, я повторял для себя самого медленно и, главное, совершенно механически: «Во мраке!» Раздавался сухой щелчок — мой далекий праправнучатый племянник захлопывал книгу; он грезил о жизни своего двоюродного прапрадеда, слезы текли по его щекам. «И это свершилось, Жан-Поль писал во мраке», — вздыхал он.
Я красовался перед детьми, которым предстояло родиться, похожими на меня как две капли воды. Я проливал слезы при мысли, что они будут плакать надо мной. Их глазами я видел свою смерть: она была уже позади, она раскрыла мое «я», я превратился в собственный некролог.
Прочтя все это, один из друзей посмотрел на меня обеспокоенно: «Вы, оказывается, были больны еще серьезней, чем я думал». Болен? Право, не знаю. Мой бред был явно разработан. На мой взгляд, важней всего здесь, пожалуй, вопрос об искренности. В девять лет я еще не дорос до нее, потом оставил далеко позади.
Вначале я был здоровехонек, маленький плут. умевший вовремя остановиться. Но я не жалел сил и даже в блефе оставался первым учеником; я расцениваю теперь свое паясничание как духовную гимнастику, свою неискренность — как карикатуру на абсолютную искренность, которая была где-то рядом и Все время ускользала от меня. Я не выбрал призвание, мне его навязали. Ничего в сущности не случилось: какие-то слова, брошенные вскользь старой женщиной, макиавеллизм Шарля. Но этою оказалось достаточно, чтоб меня убедить. Взрослые, угнездившиеся в моей душе, указывали пальцем на мою звезду; звезды я не видел, но палец видел и верил им, якобы верившим в меня. От них я узнал о существовании великих покойников — одного смерть еще ждала — Наполеона, Фемистокла, Филипп Августа, Жан-Поля Сартра. Усомниться в этом значило усомниться во взрослых. С Жан-Полем я был не прочь познакомиться поближе. Ради этого я корчился в муках самораскрытия, которое наконец принесло бы мне удовлетворение, — так холодная женщина, извиваясь всем телом, взывает к оргазму, а потом пытается подменить его судорогами. Что ж это — симуляция или просто излишнее прилежание? Как бы там ни было, я ничего не добился; казалось, вот-вот придет озарение, которое раскроет мне меня самого, но оно ускользало, и я выносил из своих упражнений ощущение зыбкости, они только расшатывали мою нервную систему. Ничто не могло ни утвердить, ни аннулировать моих полномочий, так как они зиждились на авторитете взрослых, на их неоспоримом доброжелательстве. Неприкосновенный, засургученный мандат был сокрыт во мне, но принадлежал мне столь мало, что я не мог ни на мгновение усомниться в нем, не в моей власти было отвергнуть или принять его.
Как ни глубока вера, она никогда не бывает полной. Ее необходимо беспрестанно поддерживать или, во всяком случае, не давать ей разрушаться. Моя участь была предрешена, я был знаменитостью, у меня была могила на кладбище Пер-Лашез, а возможно, даже в Пантеоне, мой проспект в Париже, мои бульвары и площади в провинции, за границей; но сердцевину оптимизма незримо, неслышно подтачивало сомнение, я подозревал себя в несостоятельности. В госпитале святой Анны один больной громко кричал: «Я принц! Приказываю арестовать великого герцога!» К его постели подходили, шептали на ухо: «Высморкайся!» Он сморкался; его спрашивали: «Ты кто по профессии?», он тихо отвечал: «Сапожник», — и снова принимался вопить. По-моему, все мы похожи на этого человека, во всяком случае, я на девятом году жизни походил на него: я был принцем и сапожником.
Через два года я, на первый взгляд, выздоровел; принц исчез, сапожник ни во что не верил и даже не писал; выброшенные на помойку, потерянные, сожженные тетради для романов уступили место тетрадям для грамматического разбора, диктантов и арифметики. Если бы кому-нибудь удалось проникнуть в мою голову, открытую всем ветрам, он нашел бы несколько бюстов великих людей, нетвердо выученную таблицу умножения и тройное правило, тридцать два департамента с административными центрами, но без супрефектур, некую розу, именуемую розарозарозамрозэрозэроза, исторические и литературные памятники, несколько правил поведения, высеченных на стелах, и изредка — садистскую игру воображения, застилающую этот унылый вертоград пеленой тумана. Никаких сироток. Ни следа паладинов. Слов «герой», «мученик», «святой» не слышно, не видно. Экс-Пардальян получал каждый триместр справку об удовлетворительном состоянии здоровья: ребенок среднего умственного развития и высокой нравственности, способности к точным наукам слабые, воображение развито, но не чрезмерно, чувствителен; вполне нормален, несмотря на ломание, впрочем заметное все меньше и меньше. На самом деле я совершенно спятил. Я утратил остатки разума в результате двух событий, одно из них носило общественный характер, другое — частный.
Первое было полной неожиданностью в июле 1914 года еще насчитывалось несколько скверных людей, но 2 августа внезапно добродетель захватила власть и взошла на престол — все французы стали хорошими. Враги деда бросались ему в объятия, издатели пошли в добровольцы, мелкий люд пророчествовал, наши друзья, приходя, повторяли простые и мудрые слова своего привратника, почтальона, водопроводчика, все громко выражали восхищение, кроме бабушки, особы явно подозрительной, Я был в восторге: Франция играла для меня комедию, я представлял комедию для нее. Однако война мне быстро наскучила, она гак мало нарушала распорядок моей жизни, что я наверняка и не вспоминал бы о ней, но я проникся к войне отвращением, заметив, что она лишила меня книг. Мои любимые издания исчезли из киосков; Арну Галопен, Жо Валь, Жан де ла Ир расстались со своими любимыми героями, подростками, моими братьями, которые совершали кругосветные путешествия на биплане или гидросамолете, сражались вдвоем или втроем против сотни. Колониалистские романы предвоенной эпохи уступили место романам военизированным, населенным юнгами, сиротами, юными эльзасцами, кумирами своей части. Я возненавидел новых пришельцев. В маленьких искателях приключений я видел вундеркиндов, ведь они убивали туземцев в джунглях, а туземцы — это, в конце концов, тоже взрослые; сам вундеркинд, я узнавал в них себя. А чего стоили все эти сыновья полка? События развивались независимо от них. Индивидуальный героизм был поколеблен: в борьбе против дикарей он опирался на превосходство вооружения, а что можно противопоставить немецким пушкам? Нужны другие пушки, артиллеристы, армия. Среди храбрых солдатиков, опекавших и поглаживавших его по головке, вундеркинд впадал в детство и я вместе с ним. Время от времени автор из жалости поручал мне отнести донесение, немцы брали меня в плен, я стойко держался, потом убегал, добирался до своих позиций, докладывал об исполнении задания. Меня, конечно, поздравляли, но без подлинного энтузиазма, и в отеческом взгляде генерала я не находил слепого восторга вдов и сирот. Я утратил инициативу: