потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения… В этой холодной комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что-то зловещее. Она напоминает мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.
Анни смеется снова. Я узнаю этот хохоток – очень высокий и немного в нос.
– Да, ты не изменился. Чего ты ищешь с таким ошалелым видом?
Она улыбается, но при этом вглядывается в меня с любопытством, почти враждебным.
– Просто я подумал: по этой комнате не скажешь, что в ней живешь ты.
– А-а, вон что, – неопределенно отзывается она.
И снова молчание. Теперь Анни села на кровать, черное платье ее очень бледнит. Волосы она не остригла. Она по-прежнему невозмутимо смотрит на меня, чуть вздернув брови. Значит, ей нечего мне сказать? Зачем же она меня вызвала? Молчание становится невыносимым.
– Я рад тебя видеть, – жалким тоном говорю вдруг я.
Последнее слово застревает у меня в горле. Если ничего умнее я придумать не мог, лучше было вообще не открывать рта. Сейчас она рассердится. Вообще-то я предполагал, что первые четверть часа будут мучительными. И прежде, когда я встречался с Анни после перерыва, пусть мы не виделись всего сутки, пусть это было на утро после сна, я никогда не умел найти слов, каких она ждала, какие подходили к ее платью, к погоде, к последним фразам, которыми мы обменялись накануне. Чего же она хочет сейчас? Я не могу угадать.
Поднимаю глаза. Анни смотрит на меня даже с какой-то нежностью.
– Выходит, ты совсем не изменился? Все такой же глупый?
На ее лице удовлетворение. Но до чего же усталый у нее вид!
– Ты дорожный столб, – говорит она, – столб, который стоит на обочине. Ты невозмутимо сообщаешь и всю свою жизнь будешь сообщать, что до Мелена двадцать семь километров, а до Монтаржи сорок два. Вот почему ты мне так необходим.
– Я тебе необходим? Я был тебе необходим все четыре года, что мы не виделись? Хорошо же ты скрывала свои чувства.
Я говорю это с улыбкой, иначе она подумает, что я на нее в обиде. Но я чувствую, что улыбка получилась насквозь фальшивая. Мне не по себе.
– Как ты глуп! Видеть тебя – если речь об этом – необходимости у меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где-то, не то в Париже, не то поблизости. Не думаю, чтобы кому-нибудь когда-нибудь хотелось его видеть.
– Вот и ошибаешься.
– Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что-нибудь измеряют в квартире или когда я покупаю материю.
– Вот как? – холодно говорю я.
– Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз вспоминаю при этом твое лицо.
Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания: сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все значение невероятного события – передо мной Анни. А для нее – неужели для нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день, когда она мне написала, ей надо было мне что-то сказать, а может, это была минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл.
И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза у меня навертываются слезы.
– Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях.
Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи.
– Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня жалуешься.
– Это нечестно, – отвечаю я, – ты же знаешь, у меня скверная память.
– Значит, признаешься – ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы меня на улице?
– Еще бы. Но ведь не об этом речь.
– Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы?
– Само собой! Белокурые.
Она смеется.
– Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что напрягать память тебе не приходится.
Она взъерошила мне волосы.
– А у тебя волосы рыжие, – говорит она, передразнивая меня. – В первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была – никогда ее не забуду – мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить, по-прежнему ли у тебя такой дурной вкус?
– Я больше не ношу шляп.
Она присвистывает, вытаращив глаза.
– Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. – И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: – Тебе это совсем не шло.
Я не помню, о какой шляпе речь.
– А я разве говорил, что мне это идет?
– Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.
Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки.
И вдруг она говорит без всякого выражения:
– А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.
Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет:
– Я играю в театре, в Лондоне.
– С Кандлером?
– Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо-Сквер. Мы ставили «Emperor Jones»[16 — «Император Джонс» (англ.).], пьесы Шона О’Кейси, Синга и «Британника».
– «Британника»? – переспрашиваю я удивленно.
– Да, представь себе, «Британника». Из-за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить «Британника», а они вздумали дать мне роль Юнии.
– Вот как?
– Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.
– Что же ты делаешь теперь?
Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки.
– Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. – Она улыбается. – Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.
– Англичанин?
– Какая тебе разница? – спрашивает она запальчиво. – Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?
Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими-то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что-то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том «Истории Франции» Мишле. Над кроватью – теперь я это рассмотрел – она повесила фотографию, одну-единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы.
Анни возвращается и говорит напрямик:
– А теперь рассказывай о себе.
И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой – желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается – ей что-то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы («Теперь рассказывай о себе»). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование… Пусть лучше все это останется при мне.
– Ну же, поторапливайся, – кричит она из-за перегородки. – Она возвращается с чайником в руках. – Ты живешь в Париже?
– Я живу в Бувиле.
– В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?
– Женился? – Я так и подпрыгнул.
Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее этого не скрываю.
– Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты меня когда-то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты терпеть их не могла.
– А тебе это нравилось, – говорит она без всякого смущения. – Ты рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что ни за что не пойдешь на «Императорские фиалки». А потом я однажды заболела, и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству.
– Я живу в Бувиле, – с достоинством говорю я, – потому что пишу книгу о маркизе де Рольбоне.
Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность.
– Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке?
– Да.
– Правда, ты мне о нем рассказывал, – уклончиво говорит она. – Значит, это исторический труд?
– Да.
– А-а!
Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда хочет. Я смотрю на нее – она опустила глаза, она думает о том, что мне сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным. Сердце у меня громко стучит.
– А я изменилась, – внезапно говорит она.
Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые чашки. Она ждет ответа – значит, надо что-то сказать. Но не первые попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли, что она изменилась? Ну