добрыми христианами. Парацельс в этом отношении —
школьный пример. Но в действительности у них выходило так, как выходит у современного человека,
который предпочитает — или по необходимости должен предпочитать — индивидуальный праопыт вере в
традиционный образ. Догма — не исключительно произвольное изобретение или однократное чудо,
как она изображается с недвусмысленной целью изъятия из природной взаимосвязи. Центральные
христианские представления коренятся в той гностической философии, которая должна была
развиваться по психологическим законам в то время, в которое классические религии становятся
неупотребительными. Она базируется на восприятии символов бессознательного процесса
индивидуации, который вводится в действие всегда, когда господствующие в человеческой жизни
коллективные представления верхнего слоя оказываются разрушенными. В такое время непременно
имеется изрядное количество индивидуумов, которые в более высокой степени одержимы нуминозными
архетипами, выступающими на поверхность, чтобы образовать новые доминанты. Эта одержимость
выражается, так сказать, исключительно в том факте, что одержимые идентифицируют себя со своими
содержаниями и, понимая навязанную им роль не как действие новых содержаний, которые еще только
должны быть познаны, образцово воплощают их в своей жизни, почему и становятся пророками и
реформаторами. Поскольку архетипическое содержание христианской драмы было в состоянии
удовлетворительно выразить встревоженное и толкающееся бессознательное многих, это «согласие
всех» возвысилось до общеобязательной истины, конечно, не посредством суждения, а посредством
много более действенной иррациональной одержимости. Тем самым Иисус стал амулетом против тех
архетипических сил, которые грозят каждому быть одержимым ими. Благая весть возвестила: «Это
случилось, но это больше не случится с вами, покуда веруете в Иисуса, Сына Божьего!» Но это
могло случиться, это может случиться и это сможет случиться со всяким, поскольку христианская
доминанта для него рушится. Поэтому всегда были люди, которые тайно и на окольных путях, к
своей погибели и к своему спасению, не удовлетворялись доминантой сознательной жизни, а, помня
о том праопыте, искали вечные корни и, следуя чарам встревоженного бессознательного,
отправлялись в ту пустынь, где они, как Иисус, сталкивались с Сыном мрака. Так молится один
алхимик: «Очисти умы наши от ужасных теней, зажги свет в мыслях!» Здесь хорошо ощутим опыт
«нигредо» [125 — «Нигредо» (лат. «чернота») — первая стадия на пути превращений
алхимической субстанции, сублимации — диссолюция (растворение) тела, когда «грубое становится
тонким». Этот процесс описывается как столкновение и последующее сочетание («химическая
свадьба»), но также и как смерть (уничтожение, «гниение» тела), и по достижении субстанцией
полной черноты постепенно идет к белизне, альбедо (одухотворению субстанции). Алхимики
подчеркивают, что именно на стадии нигредо, как нигде, от адепта требуются мужество, терпение
и выдержка, чтобы не прийти к сомнению и не погубить все дело, потому что процесс идет так
же медленно, как наступление ночи. Для достижения полной темноты нужно сорок дней. Ср.
«выжидание» у Юнга.], первой стадии алхимического деяния,
который переживался как «меланхолия» [126 — «Меланхолия» по-гречески «черная желчь» (см. гравюру А.Дюрера).] и
психологически соответствует встрече с Тенью.
Когда современная психология снова сталкивается с воскрешенными архетипами
коллективного бессознательного, то тем самым повторяется тот феномен, который хотя и наблюдался
чаще во времена великих религиозных переворотов, но который проявляется и у индивидуума,
поскольку господствующие представления верхнего слоя для него больше ничего не значат. Пример
этому — изображенное в «Фаусте» «сошествие в преисподнюю», которое, осознанно или
бессознательно, равнозначно «алхимическому деянию» [127 — «Cошествие в преисподнюю» равнозначно не столько всему «деянию», сколько нигредо.].
Вызванная к бытию Тенью проблематика противоположного играет в алхимии большую и решающую
роль — ведь она по ходу алхимического деяния ведет в конечном счете к объединению
противоположностей в архетипической форме священного брака, а именно «химической свадьбы».
В ней крайние противоположности в облике мужского и женского (как в китайских Ян и Инь)
сплавляются в единство, которое больше не содержит в себе противоположностей, а потому
неразложимо. Предпосылкой этого является, конечно, то, что «творец» (т.е. адепт-алхимик)
не идентифицирует себя с образами «деяния», а оставляет их в объективной имперсональной форме.
Покуда алхимия неутомимо трудилась в лаборатории над деянием, она ощущала себя душевно
благополучной. Ибо покуда было так, у алхимика не было никакой причины идентифицировать
себя со всплывающими архетипами, поскольку последние всем скопом проецировались на химическое
вещество. Изъян этой ситуации состоял, разумеется, в том, что алхимик был обязан представлять
неразложимую субстанцию как химическое тело, что было предприятием безнадежным, в котором
лабораторная алхимия в конце концов почила и уступила место химии [128 — Следует добавить, что некоторые алхимики прямо заявляли, что алхимия — «благородное искусство
познавать себя самого», и что причина неудач на этом пути — «извращенные аффекты».]. Но душевная часть деяния не исчезла, а вызвала к жизни новые
интерпретации, как мы видим на примере «Фауста» и по многозначительному отношению современной
психологии бессознательного к алхимической символике.
Об отношении аналитической психологии к поэтико—художественному творчеству
Этот доклад К.Г. Юнга был прочитан им в мае 1922 г. на собрании цюрихского Общества
немецкого языка и литературы. Перевод выполнен В. В. Бибихиным, сверен А. В. Михайловым.
Необходимость говорить об отношениях аналитической психологии к поэтико—художественному
творчеству, при всей трудности задачи, — для меня желанный повод изложить свою точку зрения
по нашумевшей проблеме границ между психологией и искусством. Бесспорно одно: две эти области,
несмотря на свою несоизмеримость, теснейшим образом связаны, что сразу же требует их
размежевания. Их взаимосвязь покоится на том обстоятельстве, что искусство в своей
художественной практике есть психологическая деятельность, и в качестве таковой может и
должно быть подвергнуто психологическому рассмотрению: под названным углом зрения оно
наравне с любой другой диктуемой психическими мотивами человеческой деятельностью оказывается
предметом психологической науки. С другой стороны, однако, утверждая это, мы тем самым
весьма ощутимым образом ограничиваем приложимость психологической точки зрения: только та
часть искусства, которая охватывает процесс художественного образотворчества, может быть
предметом психологии, а никоим образом не та, которая составляет собственное существо
искусства; эта вторая его часть наряду с вопросом о том, что такое искусство само по себе,
может быть предметом лишь эстетически-художественного, но не психологического способа
рассмотрения.
Аналогичное разграничение нам приходится проводить и в области религии: там психологическое
исследование тоже ведь может иметь место только в аспекте эмоциональных и символических
феноменов религии, что существа религии никоим образом не касается и коснуться не может. Будь
такое возможным, не только религия, но и искусство считались бы подразделом психологии. Я
ничуть не собираюсь тут отрицать, что подобные вторжения в чужую область фактически имеют
место. Однако практикующий их явно упускает из виду, что столь же просто можно было бы
разделаться и с психологией, свести к нулю ее неповторимую ценность и ее собственное существо,
рассмотрев ее как простую деятельность серого вещества мозга наряду с другими видами
деятельности желез внутренней секреции в рамках известного подраздела физиологии. Да такое,
как всем известно, уже и случалось. Искусство в своем существе — не наука, а наука в своем
существе — не искусство; у каждой из этих двух областей духа есть свое неприступное средоточие,
которое присуще только ей, и может быть объяснено только само через себя. Вот почему, говоря
об отношении психологии к искусству, мы имеем дело только с той частью искусства, которую в
принципе можно без натяжек подвергнуть психологическому разбору; и к чему бы ни пришла
психология в своем анализе искусства, все ограничится психическим процессом художнической
деятельности, без того, что будут затронуты интимнейшие глубины искусства: затронуть их для
психологии так же невозможно, как для разума — воспроизвести или хотя бы уловить природу
чувства. Что говорить! Наука и искусство вообще не существовали бы как две раздельные сущности,