156. Всегда недоверчивы люди, которые считают, что, помимо великого первопредательства, в каждом отдельном случае специально для них устраивается еще особое маленькое предательство, так что когда на сцене разыгрывают любовную интрижку, актриса, помимо лживой улыбки для своего любовника, изображает еще и некую особо коварную улыбку для совершенно определенного зрителя на последнем ярусе. Глупая заносчивость.{126}
157. Разве ты можешь знать что-либо, кроме обмана? Ибо если когда-нибудь обман будут уничтожать, тебе на это просто нельзя будет смотреть, чтобы не превратиться в соляной столб.{127}
158. Мне было пятнадцать лет, когда я в городе поступил учеником в один магазин. Мне было нелегко где-нибудь устроиться; оценки у меня, правда, были удовлетворительные, но я был очень маленьким и слабым. Хозяин, сидевший за столом в тесной конторке без окон под сильной электрической лампой, одну руку как-то обкрутил вокруг спинки стула, глубоко засунув большой палец в жилетный карман, голову отклонил как можно дальше от меня, опустив при этом подбородок на грудь, осмотрел меня и решил, что я не подойду.
— Ты, — сказал он, качая головой, — слишком слаб, чтобы носить пакеты, а мне нужен парень, который может носить тяжелые пакеты.
— Я постараюсь, — сказал я, — и потом, я ведь еще стану сильнее.
В конце концов меня взяли, в общем, только из сострадания, в продуктовую лавку. Лавка была во дворе, маленькая и мрачная, мне приходилось носить слишком тяжелые для моих слабых сил грузы, и тем не менее я был очень доволен, что получил место.
159. — Великий пловец! Великий пловец! — кричали люди.
Я возвращался с Олимпиады в Антверпене, где установил мировой рекорд по плаванию. Я стоял на ступенях вокзала в своем родном городе — где он находится? — и смотрел на неясно различимую в вечерних сумерках толпу. Незнакомая девушка, которую я мимоходом погладил по щечке, ловко обкрутила меня лентой с надписью на каком-то иностранном языке: «Олимпийскому чемпиону». Подъехал автомобиль, какие-то господа втиснули меня внутрь; двое из них, бургомистр и еще кто-то, сели вместе со мной. В мгновение ока мы оказались в праздничном зале, при моем появлении с галереи зазвучал хор, все гости — а их были сотни — встали и начали в унисон скандировать какой-то лозунг, который я не очень понял. Слева от меня сидел министр чего-то; не знаю, почему это слово так испугало меня во время представления, я ошарашенно мерил министра взглядом, но вскоре пришел в себя; справа сидела пышная дама, жена бургомистра, все на ней, особенно на уровне бюста, казалось утыканным розами и страусиными перьями. Напротив сидел какой-то толстяк с удивительно белым лицом, его имя я во время представления прослушал; положив локти на стол, — ему было отведено особенно много места — он смотрел прямо перед собой и молчал; справа и слева от него сидели две красивые блондинки, они были веселы, у них все время находилось что рассказать, и я переводил взгляд с одной на другую. Дальше, несмотря на празднично-яркое освещение, я уже не мог ясно различить гостей, может быть, потому, что все было в движении, вокруг сновали слуги, подавались блюда, поднимались бокалы; может быть, все было даже слишком сильно освещено. Наличествовал и некоторый — впрочем, единственный — элемент беспорядка, состоявший в том, что отдельные гости, в особенности дамы, сидели повернувшись к столу спиной, причем так, что даже не отделялись от него, допустим, спинкой стула, а почти касались спиной стола. Я обратил на это внимание девушек, сидевших напротив, но они, такие в остальное время общительные, на этот раз ничего не сказали, и только улыбались, глядя на меня долгими взглядами. По звонку колокольчика — слуги застыли между рядами сидящих — толстяк напротив поднялся и произнес речь. Только почему этот человек был так печален? Во время речи он промокал носовым платком лицо — ну, в этом не было ничего особенного: при его толщине, жаре в зале и напряжении речи это было понятно, но я точно заметил, что это было лишь уловкой, прикрываясь которой, он тайком отирал с глаз слезы. При этом он все время смотрел на меня, но так, словно видел не меня, а мою раскрытую могилу. Когда он закончил, я, естественно, встал и тоже произнес речь. Меня буквально подмывало выступить, поскольку многое здесь, а возможно, и не только здесь, требовало, как мне казалось, прямого и публичного разъяснения, поэтому я начал так:
Уважаемые гости праздника! Я, как было признано, установил мировой рекорд, но если бы вы меня спросили, как я этого добился, я не смог бы дать вам удовлетворительный ответ. Ведь дело в том, что я, собственно, вообще не умею плавать. Я с давних пор хотел научиться, но возможности для этого мне так и не представилось. Как же тогда получилось, что я был послан моим отечеством на олимпиаду? Это как раз тот вопрос, который занимает и меня. Прежде всего я должен констатировать, что я здесь не в своем отечестве и, несмотря на большие усилия, не понимаю ни слова из того, что здесь говорится. Самым естественным было бы в таком случае подумать о какой-то путанице, но никакой путаницы нет: я установил рекорд, я приехал на родину, меня зовут так, как вы меня называете, — до этого момента все совпадает, но с этого момента уже ничего не совпадает: я не на своей родине, я вас не знаю и не понимаю. Ну, и есть еще одно обстоятельство, которое не совсем прямо, но все же как-то противоречит возможности какой-то путаницы, а именно: мне не очень мешает то, что я вас не понимаю, и, похоже, вам тоже не очень мешает то, что вы не понимаете меня. Из речи уважаемого предыдущего оратора я, кажется, понял лишь то, что она была безутешно печальной, и этого понимания мне не только достаточно, но даже слишком много для меня. Аналогично обстоит со всеми прочими разговорами, которые я со времени своего прибытия здесь вел. Но вернемся к моему мировому рекорду.
160. Отчасти рассказ. Перед входом в дом стоят два человека, одетые, кажется, с явной нарочитостью; большая часть того, что на них, — рвань, грязные отрепья в бахроме ниток, но отдельные предметы одежды, напротив, в очень хорошем состоянии; так, у одного — новый высокий воротничок и шелковый галстук, на другом — изящные нанковые панталоны широкого покроя, суживающиеся книзу; они бережно подвернуты на сапогах. Эти двое беседуют и загораживают дверь. Подходит средних лет мужчина, высокий, крепкий, с толстой шеей, похожий на сельского священника, ноги у него не гнутся, он покачивается всем телом из стороны в сторону. Ему надо войти, у него неотложное дело. Однако эти двое сторожат вход; один из них вытаскивает из кармана своих панталон часы на длинной золотой цепочке — кажется, что это несколько соединенных друг с другом цепочек, — еще нет девяти, а до десяти часов никого впускать не велено. Священнику это очень некстати, но эти двое уже возобновили свою беседу. Священник некоторое время смотрит на них, по-видимому, понимает бесполезность дальнейших просьб и уже отходит на несколько шагов, но тут ему в голову приходит какая-то мысль, и он возвращается. А, собственно, знают ли господа, к кому он хочет пройти? К своей сестре Ребекке Поуфаль, старой даме, которая квартирует со своей служанкой в третьем этаже. Этого часовые, разумеется, не знали, теперь они уже ничего не имеют против того, чтобы священник вошел, они даже отвешивают что-то вроде официального поклона, когда он проходит между ними. Войдя в парадное, священник невольно улыбается тому, как легко оказалось перехитрить этих двоих. Мельком взглянув еще раз назад, он, к своему удивлению, видит, что как раз в этот момент часовые, взявшись за руки, уходят. Они что же, стояли там только ради него? Насколько хватает разумения священника, этого нельзя исключить. Он поворачивается к двери; на улице стало немного оживленнее, часто кто-нибудь, проходя мимо, бросает взгляд в парадное; то, что дверь дома стоит открытая, широко распахнув обе свои половинки, действует на священника буквально возбуждающе, в этой открытости чудится какое-то напряжение, словно дверь берет разбег для того, чтобы яростно и окончательно захлопнуться. И тут он слышит, что его зовут по имени.
— Арнольд, — разносится по лестнице тонкий, сверх-напряженный голос, и сразу вслед за тем чей-то пальчик слегка шлепает его по спине.
Там стоит старая согнутая женщина, вся закутанная в темно-зеленую крупноячеистую ткань, и смотрит на него не глазами, а прямо-таки одним узким, длинным зубом, одиноко торчащим из ее пустого рта.
161. Прочь оттуда, прочь оттуда; мы скакали сквозь ночь. Она была темной, безлунной и беззвездной, но — еще темнее, чем обычно бывают безлунные и беззвездные ночи. У нас было важное сообщение, наш командир вез его с собой в запечатанном конверте. Мы беспокоились о том, чтобы не потерять командира, поэтому время от времени один из нас выскакивал вперед и нащупывал командира рукой, проверяя, здесь ли он еще. И однажды, как раз когда проверял я, командира уже не оказалось. Мы не слишком испугались, потому что боялись этого все время. И мы решили вернуться.
162. Город похож на солнце; в пределах некоторого центрального круга весь свет плотно собран, он ослепляет, ты теряешься в нем, ты не находишь в нем ни улиц, ни домов; раз попав туда, оттуда уже буквально не выбраться; далее, в некотором значительно более широком кольце, свет все еще плотный, но уже нет такого непрерывного излучения, здесь есть темные улочки, скрытые проходы и даже крохотные площади, погруженные в полутьму и прохладу; далее идет еще большее кольцо, где свет уже так рассеян, что его приходится искать, большие городские пространства лежат здесь в холодных серых отсветах, и, наконец, начинается чистое поле, голое, окрашенное в блеклые тона поздней осени, едва озаряемое иногда чем-то вроде зарниц.
В этом городе — всегда раннее, еще почти не наступившее утро, равномерно-серое небо почти не светится, улицы пусты, чисты и тихи, кое-где медленно движется оставленная незакрепленной створка окна, кое-где полощется край простыни, перекинутой через перила балкона верхнего этажа, кое-где колышется в открытом окне занавеска, в остальном — все недвижно.
163. Однажды к знаменитому дрессировщику Бурсону привели тигра, чтобы получить заключение о дрессируемости зверя. В клетку