— Вылезай из угла! Долго я буду ждать?
188. Катафалк плутал по сельским дорогам; погруженный на него труп не был доставлен на кладбище: кучер был пьян и думал, что везет седока, но куда он должен с ним ехать, он тоже не помнил. Поэтому он заезжал в деревни и останавливался перед трактирами, когда же сквозь пьяный угар проскакивало беспокойство о цели его поездки, надеялся, что где-нибудь добрые люди подскажут ему все, что нужно. Так, остановился он однажды перед «Золотым петухом» и потребовал порцию жареной свинины…
189. Я вижу вдали какой-то город, это его ты имеешь в виду?
Возможно, но я не понимаю, как ты смог разглядеть, что это город, я что-то там увидел, только когда ты мне это показал, да и то — лишь неясные очертания в тумане.
О да, я его вижу, он стоит на вершине горы, а по склонам разбросано что-то вроде деревень.
Тогда ты прав, это тот город: он ведь, собственно, и есть большая деревня.
190. Я вновь и вновь сбиваюсь с дороги; это тропинка в лесу, но она ясно различима: только над ней видна полоска неба, а всюду вокруг — густой и темный лес. И тем не менее я все время отчаянно сбиваюсь, а кроме того, стоит мне сойти на шаг с этой тропы, как я тут же оказываюсь за тысячу шагов, один в лесу, так что хочется упасть и остаться лежать там навсегда.
191. — Ты все время только и говоришь о смерти, а все-таки не умираешь.
— И все-таки я умру. Это как раз и есть моя последняя песня. Одна песня — длиннее, другая — короче. Но разницу всегда составляют лишь несколько слов.
192. Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя поставил? Только одним, — только отвращением к самому себе ты богаче мокрицы, которая лежит под старым камнем и тоже сторожит.
193. Только сумей добиться того, чтобы тебя поняли мокрицы. В тот момент, когда ты заставишь их понять твой вопрос о цели их работы, ты уничтожишь это мокричное племя.
194. Жизнь это такое непрерывное отклонение, которое даже не дает возможности понять, от чего оно отклоняет.
195. Чтобы даже самый консервативный открыл для себя радикальность умирания!
196. Самые ненасытные — это некоторые аскеты; они устраивают голодовки во всех сферах жизни, при этом хотят в одно и то же время достичь следующего:
1. чей-то голос должен сказать: хватит, ты достаточно постился, теперь ты можешь есть, как все прочие, и это не будет считаться едой;
2. в то же время тот же голос должен сказать: ты уже так долго постился под нажимом, что с этого момента ты будешь поститься с радостью, и это будет для тебя слаще еды (но одновременно ты и в самом деле будешь есть);
3. в то же время тот же голос должен сказать: ты победил этот мир, я освобождаю тебя от него, от еды и от поста (но одновременно ты будешь как поститься, так и есть).
К этому добавляется еще один голос, с давних пор неустанно повторяющий: хоть ты и не выдерживаешь полного поста, но желание такое проявляешь, а этого достаточно.
197. Ты говоришь, что не понимаешь этого. Постарайся понять, назвав это болезнью. Это одно из тех многочисленных болезненных явлений, которые, как считается, открыл психоанализ. Я не называю это болезнью и в терапевтической части психоанализа вижу беспомощное заблуждение. Все эти так называемые «болезни», как бы прискорбно они ни выглядели, суть факты веры, прикрепления бедствующего человека к какой-то материнской почве; так же и в качестве первоистоков религий психоанализ не находит ничего, кроме того, что сводится к «болезням» отдельной личности; правда, сегодня нет религиозного общества, а деятельность бесчисленных сект, как правило, ограничена практикой отдельных лиц, однако не исключено, что так это видится лишь пристрастному современному взгляду. Но ведь такие прикрепления к настоящей почве не принадлежат отдельному человеку, а, по сути своей, образованы предшествующим и позднее преобразуют свою суть (и свое тело тоже) еще дальше в том же направлении. И это хотят лечить?
В моем случае можно представить себе три концентрических круга: самый внутренний, «А», далее «Б» и «В». Ядро «А» объясняет кругу «Б», почему этот человек должен мучиться и не доверять себе, почему он должен смириться со своей участью, почему он не может жить. (Разве, к примеру, Диоген не был в этом смысле тяжелобольным? Кто из нас не был бы счастлив оказаться под сияющим взглядом Александра? А Диоген в отчаянии попросил не заслонять ему солнце. Его бочка была полна призраков.) Кругу «В» — действующему человеку — круг «Б» уже ничего не объясняет, но лишь грозно приказывает, и «В» действует под сильнейшим нажимом, не столько понимая, сколько страшась; он доверяет, он верит, что «А» все объяснил «Б» и что «Б» все правильно понял.{133}
198. Я сидел за столиком у двери одного матросского кабака, в нескольких шагах передо мной лежала маленькая гавань, день уже клонился к вечеру. Мимо близко проплывала неповоротливая рыбачья фелюга, в единственном окне каюты виднелся свет, на палубе какой-то человек возился с такелажем; он оторвался от работы и посмотрел в мою сторону.
— Можешь взять меня с собой? — крикнул я.
Он явственно кивнул. В тот же миг я уже был на ногах, столик покачнулся, кофейная чашка скатилась с него и разбилась; я еще раз спросил:
— Отвечай, можешь взять меня с собой?
Подняв голову, он ответил долгим, протяжным «да».
— Причаливай! — крикнул я. — Я готов.
— Я принесу твой чемодан? — спросил подошедший хозяин.
— Нет, — сказал я, меня захлестнуло отвращение, я посмотрел на хозяина так, словно он оскорбил меня. — Никакого моего чемодана ты не принесешь….
199. — Почему вы еще не внедрили механизированное производство? — спросил я.
— Работа слишком тонкая для этого, — ответил надзиратель.
Он сидел за маленьким столиком в углу большого деревянного строения, напоминавшего амбар; из темноты вверху спускался провод, резко светившая лампочка висела совсем низко над столом, так, что надзиратель почти задевал ее головой. На столе лежали платежные ведомости, и надзиратель их обсчитывал.
— Я, может быть, вам мешаю? — спросил я.
— Нет, — рассеянно сказал надзиратель, — но у меня тут еще есть работа, как видите.
— Для чего же тогда меня вызвали? — спросил я. — И что мне тут делать, в этом лесу?
— Поменьше вопросов, — сказал надзиратель, почти не слушая, но затем он все же заметил, что это невежливо, поднял на меня глаза, засмеялся и сказал: — Это, видите ли, у нас такое употребительное выражение. Нас здесь завалили вопросами. Но работать и одновременно отвечать на вопросы невозможно. Тот, у кого есть глаза, не должен спрашивать. Кстати, если вы интересуетесь техникой, вам здесь хватит развлечений. Гораций! — крикнул он затем в темноту помещения, из которой доносился только визг одной или двух пил.
Из темноты вышел — с несколько недовольным, как мне показалось, видом — какой-то молодой человек.
— Этот господин, — сказал надзиратель и ткнул пером в мою сторону, — остается у нас ночевать. Он желает утром осмотреть производство. Дашь ему поесть и потом отведешь на ночлег. Ты меня понял?
Гораций кивнул; он, очевидно, был несколько тугоух, но, во всяком случае, он наклонил голову к надзирателю.
200. — Никогда тебе не достать воды из глубин этого колодца.
— Что это за вода? Что это за колодец?
— А кто это спрашивает?
Молчание.
— Что это за молчание?
201.
Меня влекли прошедшие времена,
меня влекло настоящее,
меня влекло будущее,
и со всем этим я умираю в сторожевой будке
у обочины дороги,
в настоящем гробу, с давних пор
являющемся собственностью государства.
Я потратил мою жизнь,
сдерживая себя, чтобы не разбить ее.
202. Я потратил свою жизнь на то, чтобы защититься от желания ее окончить.
203. Ты должен пробить головой стену. Пробить ее нетрудно, ведь она из тонкой бумаги. Но трудно не обмануться тем, что на этой бумаге чрезвычайно обманчиво изображено, как ты пробиваешь стену. У тебя появляется соблазн сказать: «Не пробиваю ли я ее постоянно?»
204. Я борюсь, и никто этого не знает; нельзя исключить, что кое-кто догадывается об этом, но знать — никто не знает. Я исполняю все мои повседневные обязанности; мне можно поставить в упрек некоторую рассеянность, но не большую. Естественно, борется всякий, но я — больше, чем другие; большинство ведь борется как во сне, когда, не просыпаясь, двигают рукой, чтобы прогнать какое-то видение, а я выхожу вперед и борюсь, продуманно, старательнейшим образом используя все мои силы. Но зачем я выхожу вперед из, вообще говоря, шумной, но в этом отношении пугающе тихой толпы? Зачем привлекаю к себе внимание? Зачем числюсь теперь в первом списке врага? Не знаю. Жить иначе казалось мне не стоящим того, чтобы жить. Военная история называет людей такого типа «прирожденными воинами». И, однако, это не так: я не надеюсь на победу и меня не радует борьба как таковая, — она радует меня лишь постольку, поскольку это единственное, чем следует заниматься. Правда, в этом качестве она дает мне больше радости, чем я в действительности способен пережить, и больше, чем я способен раздарить; быть может, меня погубит не борьба, а эта радость.
205. Это чужие люди, и все же они близки мне. Судя по их речам, они недавно выпущены на свободу, они в беспамятстве освобождения, в каком-то упоении, у них нет ни секунды времени на то, чтобы познакомиться. Они говорят друг с другом, как господин с господином, каждый предполагает в другом свободу и право самостоятельно распоряжаться. Но по существу они не изменились, у них сохранились те же воззрения, те же движения и тот же взгляд. Что-то, конечно, изменилось, но я не могу уловить этой разницы, и если я говорю о состоянии выпущенных на свободу, то лишь по необходимости предпринять какую-то попытку объяснения. Да и с чего бы им чувствовать себя освобожденными? Все иерархии и зависимости сохранились, напряжение между одиночкой и всем сообществом нисколько не уменьшилось, каждый занимает предназначенное ему место и так готов к предназначенной ему борьбе, что даже не способен говорить о чем-либо, кроме этого, что бы у него ни спросили. Так в чем же они изменились?