Затем мы подходим к моей комнате, и обычно они вталкивают меня внутрь и закрывают дверь. Это игра, так как теперь они борются за право войти первой. Но это не какая-то там ревность и не настоящая борьба, а только игра. Я слышу легкие звонкие удары, которыми они обмениваются, пыхтение, которое теперь означает уже действительно одышку, и, время от времени, отдельные слова. В конце концов я сам распахиваю дверь, и они вваливаются в комнату, разгоряченные, в разорванных рубашках, и от ароматов их дыхания щиплет глаза. Затем мы падаем на ковер, и тут постепенно все стихает.
— Ну и что же ты замолчал?
— Я забыл, к чему я это. С чего мы начали? Ты спросил меня о происхождении моей предполагаемой власти, и я назвал этих женщин. Ну, да, так оно и есть, моя власть идет от этих женщин.
— Просто от сожительства с ними?
— От сожительства.
— Ты что-то приумолк.
— Понимаешь, моя власть имеет пределы. И что-то приказывает мне замолчать. Будь здоров.
256. Лошадь споткнулась и рухнула на колени, всадника сбросило. Двое мужчин, слонявшихся независимо друг от друга где-то среди деревьев, вышли из тени и уставились на упавшего. Им обоим все это было как-то подозрительно: солнечный свет, лошадь, уже поднявшаяся на ноги, всадник, человек напротив, который неожиданно подошел, привлеченный происшествием. Они медленно приближались, брюзгливо выпячивали губы и каждый из них, запустив руку под расстегнутую спереди рубаху, нерешительно проводил ладонью по груди и шее.
257. Город как город, его прошлое величественнее его настоящего, но и настоящее все еще достаточно внушительно.
258. Бургомистр подписал несколько бумаг, затем откинулся на спинку кресла, взял для развлечения ножницы в руки, прислушался к долетавшим снаружи, со старой площади, полуденным звукам и сказал почтительно замершему, почти высокомерно почтительному секретарю, стоявшему возле письменного стола:
— Вы тоже заметили, что в городе готовится что-то необычное? Вы человек молодой, вы-то уж должны замечать такие вещи.
259. В ночь новолуния я возвращался из соседней деревни домой; недальний путь лежал по прямой проселочной дороге, целиком открытой лунному свету, всякую мелочь на земле было видно лучше, чем днем. Я был уже недалеко от небольшой тополиной аллеи, которая заканчивалась у моста, ведущего в нашу деревню, как вдруг в нескольких шагах перед собой увидел — должно быть, я замечтался, иначе увидел бы раньше — маленькое сооружение из дерева и материи, какую-то маленькую, но еще и очень низкую палатку; в такой люди и сидеть не могли бы не сгибаясь. Она была совершенно закрытая, даже подойдя вплотную, обойдя ее кругом и ощупав, я не нашел никакого отверстия. На земле видишь всякое и благодаря этому приучаешься с легкостью судить даже о незнакомых вещах, но откуда здесь взялась эта палатка и что она означала, я не мог понять.
Какая-то босоногая, похожая на цыганку молодая женщина стелет перед алтарем из перин и одеял мягкую постель. На женщине красная с белым узором юбка и напоминающая рубашку белая небрежно расстегнутая спереди блузка, ее каштановые волосы дико спутаны. На алтаре стоит умывальный таз.{137}
260. На столе лежала большая коврига хлеба. Подошел отец с ножом, чтобы разрезать ее на две половины. Но хотя нож был крепкий и острый, а хлеб — не слишком мягкий и не слишком черствый, нож никак не хотел врезаться. Мы, дети, с удивлением подняли глаза на отца. Он сказал:
— Чему вы удивляетесь? Разве не более удивительно, когда что-то удается, чем когда не удается? Идите спать; может быть, я это все-таки еще сделаю.
Мы легли спать, но время от времени кто-нибудь из нас поднимался среди ночи в кровати и вытягивал шею, чтобы посмотреть на отца, а он, этот высокий человек в длинном сюртуке, отставив правую ногу, все еще пытался воткнуть нож в хлеб. Рано утром, когда мы проснулись, отец, только что отложивший в сторону нож, сказал:
— Видите, как это трудно, мне это все еще не удалось.
Нам хотелось отличиться и самим попробовать это сделать; он разрешил нам, но мы едва могли поднять нож, рукоятка которого, кстати, почти раскалилась от ладони отца; нож в наших руках буквально вставал на дыбы. Отец засмеялся и сказал:
— Оставьте, пусть лежит; я сейчас иду в город, а вечером снова попробую его разрезать. Я не позволю какому-то хлебу надо мной издеваться. В конце концов он должен дать себя разрезать, он имеет право только защищаться — ну, пусть защищается.
Но едва он это сказал, хлеб сжался, как сжимается рот человека, который решился на все, и теперь это был совсем маленький хлебец.
261. Я наточил косу и начал жатву. Передо мной падали густые, темные массы, я шагал между ними, я не знал, чтo это было. Из деревни кричали, предупреждая меня, но я принимал это за крики одобрения и шагал дальше. Я дошел до маленького деревянного мостика, дело было сделано, и я передал косу ожидавшему там мужчине, который протянул за ней одну руку, а другой, как ребенка, погладил меня по щеке. На середине моста у меня возникло сомнение в правильности моего пути, и я громко крикнул в темноту, но никто мне не ответил. Тогда я вернулся назад, на твердую землю, чтобы узнать дорогу у того мужчины, но его там уже не было.
262. — Это же все бесполезно, — сказал он, — ты даже меня не узнаёшь, а ведь я стою перед тобой нос в нос. Как же ты собираешься двигаться дальше, когда я ведь стою перед тобой, а ты даже меня на узнаёшь?
— Ты прав, — сказал я, — я и сам задаю себе этот вопрос, но поскольку никакого ответа не получаю, то так и остаюсь.
— И я точно так же, — сказал он.
— И я — не меньше, чем ты, — сказал я, — так что эти слова о том, что все бесполезно, относятся и к тебе.
263. В глуши заболоченных лесов я выставил охрану. Но все вокруг было пустынно, никто там не отзывался на оклики, охрана убежала, и я вынужден был выставлять новую. Я смотрел в свежее, крепко сбитое лицо мужчины.
— Прежний часовой сбежал, — сказал я, — не знаю, почему, но получается, что эта заброшенная земля сманивает человека с его поста. Так что учти это!
Он стоял передо мной, вытянувшись по стойке «смирно». Я еще прибавил:
— Но если ты все-таки позволишь себя сманить, то хуже будет только тебе. Ты утонешь в болоте, а я тут же выставлю здесь новую охрану, а если она окажется ненадежной, — еще новую и так далее без конца. И если я ничего этим не добьюсь, то все же ничего и не потеряю.
264. Мой отец вел меня к директору школы. Похоже, это было большое заведение: мы прошли несколько помещений, напоминавших залы; правда, все они пустовали. Ни одного служителя нигде не было, поэтому мы бесцеремонно шли дальше, тем более что все двери были открыты. И вдруг мы отпрянули: хотя в комнате, в которую мы вошли так же быстро, как и во все предыдущие, было очень мало мебели, все же она была обставлена как рабочий кабинет, и на диване лежал какой-то человек. Я узнал его по фотографиям — это был директор школы; не вставая, он предложил нам подойти поближе. Извинения отца, относившиеся к нашему невежливому вторжению в директорскую, он выслушал с закрытыми глазами и затем спросил, что нам угодно. Это и мне было интересно услышать, так что мы оба, директор и я, посмотрели на отца. Отец сказал, что ему очень важно, чтобы его сын, которому теперь восемнадцать…
265. Он выглянул в окно. Пасмурный день. Да, ноябрь. Ему кажется, что хотя у каждого месяца есть свое особое значение, но в ноябре появляется еще какая-то особая добавка особенности. Правда, пока ничего такого не видно, просто идет дождь вперемешку со снегом. Но, возможно, это лишь видимость, внешность, которая всегда обманывает, ибо люди в целом сразу же ко всему приспосабливаются, а судишь-то прежде всего по тому, как выглядят люди, поэтому, вообще говоря, никогда и не можешь осознать, что в мире что-то изменилось. Однако поскольку ты и сам тоже человек, знаешь свою способность приспосабливаться и судишь, исходя из нее, то все-таки что-то узнаёшь и понимаешь, как относиться к тому, что движение внизу на улице не останавливается, но с ожесточенным, неустанным, непроницаемым высокомерием продолжается как в одну, так и в другую сторону.
266. Больной много часов пролежал в одиночестве, лихорадка немного отпустила; порой ему удавалось слегка вздремнуть, в остальное время он вынужден был, поскольку от слабости не мог пошевелиться, смотреть вверх на потолок и бороться со множеством наплывавших мыслей. Его мышление, кажется, вообще свелось исключительно к самообороне; о чем бы он ни начинал думать, это надоедало ему или мучило его, и он употреблял все силы на то, чтобы задушить свою мысль.
Уже наверняка был вечер (во всяком случае, давно стемнело, ведь стоял ноябрь), когда дверь в соседнюю комнату отворилась и, шаркая, вошла квартирная хозяйка, чтобы зажечь свет; за ней следовал врач. Больной удивился тому, как, собственно говоря, легко он болен — или какая легкая у него форма болезни, — так как он совершенно ясно узнавал вошедших, ни одной из знакомых ему черт в них не потерялось, и даже те из них, которые обычно вызывали у него досаду или отвращение, не казались в чем-то усугубившимися; все было, как всегда.
267. …стряхнуть с себя, в обычное время переносил спокойно, однако, выпив, восставал против этого. И хотя, естественно, те деликатные подробности, которые мне стали известны при подобных обстоятельствах, я ни в коем случае не собирался предавать гласности через газету, тем не менее в голове у меня уже обрисовались контуры статьи, в которой я хотел показать, что везде, где человеческое величие может открыто проявить себя, то есть прежде всего в спорте, немедленно собирается всякий сброд и бесцеремонно, даже не думая отдавать настоящую дань уважения героям и преследуя одни лишь собственные интересы, ищет наживы, в