287. Борьба со стеной камеры.
288. Это красивый и эффектный номер — скачка, которую мы называем «скачкой снов». Мы показываем его много лет; тот, кто его придумал, давно уже умер от чахотки, но вот это его наследство осталось, и у нас пока нет никаких причин исключать эту скачку из программ, тем более, что конкуренты повторить ее не могут: она — хоть это на первый взгляд и непонятно — неповторима. Мы обычно ставим ее на конец первого отделения: для финала вечера она бы не подошла, в ней нет ничего ослепительного, ничего дорогостоящего — ничего того, о чем можно вспомнить по дороге домой, а в финале должно идти что-то такое, что останется незабываемым впечатлением даже в самой тупой голове, что-то такое, что спасет от забвения весь этот вечер; ничего такого эта скачка из себя не представляет, но она годится для того…{139}
289. Друг, которого я не видел уже много лет (больше двадцати) и от которого подолгу, часто годами, не получал вестей, приходивших крайне нерегулярно, вынужден был теперь возвратиться в наш город — в свой родной город. Поскольку родных у него здесь уже не было, а среди друзей я был ближайшим — и намного ближе всех прочих, я должен был предложить ему комнату у меня и рад был узнать, что мое приглашение принято. Я был очень озабочен тем, как дополнить обстановку этой комнаты во вкусе моего друга, я пытался вспомнить его привычки и те особые пожелания, которые он иногда — в частности, когда мы вместе путешествовали во время каникул — высказывал, пытался вспомнить, чтo в ближайшем окружении ему нравилось и чтo вызывало отвращение, пытался в деталях восстановить в памяти, как выглядела его комната в юности, и из всего этого не извлек ничего такого, что я мог бы устроить в моей квартире, чтобы он чувствовал себя в ней немного уютнее. Он вырос в бедной многодетной семье, и отличительными особенностями их квартиры были нужда, шум и ссоры. В моих воспоминаниях я все еще ясно вижу комнату рядом с кухней, в которой мы иногда — довольно редко — могли посидеть одни, в то время как рядом, на кухне, остальные члены семейства занимались выяснением отношений, которое здесь не прекращалось никогда. В этой маленькой темной комнатке стоял неистребимый кофейный дух, поскольку дверь в еще более темную кухню не закрывалась ни днем, ни ночью. Мы сидели там у окна, выходившего на крытый балкон, тянувшийся вдоль всего дома, и играли в шахматы. Двух фигур в нашем комплекте не хватало, и нам приходилось заменять их брючными пуговицами; из-за этого, правда, иногда — когда мы путали значения пуговиц — возникали осложнения, но мы к этим заменителям привыкли и других не хотели. Дальше по коридору жил один торговец церковной парчой, веселый, но беспокойный человек с длинными торчащими усами, которые он обхватывал пальцами, как флейту. Возвращаясь вечером домой, этот человек должен был пройти мимо нашего окна; обычно он останавливался, наклонялся к нам в комнату, облокачивался на подоконник и смотрел на доску. Почти всегда он оставался недоволен нашей игрой, как моей, так и друга, давал ему и мне советы, потом сам хватал фигуры и делал ходы, с которыми нам приходилось соглашаться, так как если кто-то из нас хотел их поменять, то немедленно получал по рукам; мы долго терпели это, потому что он играл лучше нас — ненамного лучше, но все-таки лучше, — так что мы могли у него учиться, но однажды, когда уже было темно и он, наклонившись к нам, совсем забрал у нас доску и поставил к себе на подоконник, чтобы как следует рассмотреть позицию, я — а у меня как раз было значительное преимущество, и я опасался, что это грубое вмешательство может ему угрожать — в гневном порыве ничего не учитывающего ребенка, которому причиняют явную несправедливость, встал и сказал, что он мешает нам играть. Он коротко посмотрел на нас, взял доску, с иронической готовностью превосходства вернул ее на прежнее место, ушел и с тех пор с нами больше не знался. Только когда проходил мимо окна, всегда делал, не глядя на нас, отбрасывающее движение рукой. Вначале мы всему этому радовались, как какой-то большой победе, но потом нам все-таки стало недоставать его поучений, его веселости, вообще — его участия; не понимая тогда ясно причины, мы забросили игру и обратились вскоре к совсем другим занятиям. Мы начали собирать марки, и то, что у нас был общий альбом марок, означало, как я понял лишь впоследствии, почти непостижимо тесную дружбу. Одну ночь этот альбом проводил у меня, следующую всегда — у него. Затруднения, возникавшие уже из-за самого этого совместного обладания, усугублялись еще тем, что мой друг вообще не мог приходить ко мне домой: мои родители не разрешали. Этот запрет был направлен, собственно, не против него — мои родители его почти не знали, — а против его родителей, против его семьи. И в этом смысле запрет был, по всей видимости, небезоснователен, но в такой форме все-таки не очень понятен, так как в результате он ведь не достигал ничего, кроме того, что я ежедневно ходил к моему другу и тем самым только погружался в атмосферу этой семьи, причем глубже, чем если бы другу было разрешено приходить ко мне. Причина заключалась в том, что поведение моих родителей часто бывало не рациональным, а лишь тираническим, и не только по отношению ко мне, но и по отношению к миру. В данном случае им было достаточно того, — и это исходило больше от матери, чем от отца, — что этот запрет являлся наказанием и унижением для семьи моего друга. Что меня из-за этого охватывало сострадание и что родители друга в силу естественной реакции обращались со мной насмешливо и презрительно, мои родители, правда, не знали, но в этом отношении они обо мне вообще не заботились и если бы даже всё узнали, это их не очень бы взволновало. Так я оцениваю все это, естественно, только сегодня, оглядываясь назад, а тогда мы были двое друзей, вполне довольных положением дел, и мучительные переживания несовершенства окружающего мира нас еще не коснулись. Ежедневно таскать альбом туда и сюда было хлопотно, однако…
290. Из пивной доносилось пение; окно было открыто, раму не закрепили, и она болталась из стороны в сторону. Это была маленькая одноэтажная хибарка; вокруг было пустынно: она стояла уже далеко за городом. Подошел поздний гость, он был одет в обтяжку и продвигался крадучись, на цыпочках, наощупь, словно в темноте, хотя светила луна; послушав у окна, он покачал головой, не понимая, как такое красивое пение может исходить из такой пивной, и решительно опустился снаружи на низкий подоконник, что было довольно неосторожно, так как удержаться на нем он не смог и тут же завалился внутрь; падать, правда, пришлось недалеко, поскольку у окна стоял стол. Стаканы с вином полетели на пол; двое мужчин, сидевшие за столом, поднялись и без долгих размышлений выкинули нового посетителя обратно в окно, благо ноги его все еще оставались снаружи; он упал в мягкую траву, тут же вскочил и прислушался, пение, однако прекратилось.
291. Местечко называлось Тамиль. Там было очень сыро.
292. В тамильской синагоге живет зверь, размерами и видом напоминающий хорька.
293. Синагога в Тамиле — это простая, никак не украшенная невысокая постройка конца прошлого века. Синагога эта очень мала, тем не менее места в ней вполне хватает, потому что и община тоже мала, к тому же из года в год сокращается. Уже теперь общине трудно покрывать издержки на содержание синагоги, и некоторые члены общины открыто заявляют, что маленькой молельной комнаты для божеской службы более чем достаточно.{140}
294. В нашей синагоге живет зверек размером примерно с хорька. Зачастую его можно очень хорошо рассмотреть, он подпускает к себе человека на расстояние примерно двух метров. Окрас у него светлый, сине-зеленый. Шерсти его еще никто не касался, поэтому о ней ничего сказать нельзя, есть даже некоторые основания утверждать, что и настоящий цвет шерсти почти что неизвестен: видимый цвет, может быть, происходит только от пыли и известки, набившихся в шерсть (этот цвет и в самом деле близок к цвету штукатурки внутри синагоги, только чуть посветлее). За вычетом его боязливости, это необыкновенно спокойный, усидчивый зверь, и если бы он не так часто пугался, он бы, наверное, почти и не двигался; его любимое место — решетка женской выгородки, он с видимым удовольствием цепляется когтями за ее прутья, вытягивается и смотрит вниз в молельное помещение; эта смелая поза, кажется, радует его, но синагогальному служке приказано не подпускать зверя к решетке, чтобы он не привыкал там находиться: этого нельзя было допустить из-за женщин, которые боялись зверя. Почему они его боялись — неясно. Он, правда, на первый взгляд выглядит ужасающе, в особенности длинная шея, треугольная морда, почти горизонтально торчащие вперед верхние зубы и длинные, накрывающие эти зубы, явно очень жесткие светлые щетинки усов над верхней губой — все это может вызвать ужас, но вскоре всякий должен был бы понять, что весь этот ужас — видимость, опасности не представляющая. А главное, зверь явно избегает людей, он пуглив, как обитатель лесов, он, кажется, ни к чему, кроме здания, не привязан, и его индивидуальное несчастье заключается в том, что это здание — синагога, то есть временами очень людное место. Правда, если бы с этим зверем можно было объясниться, так его можно