Три курса? А разве на пол ставки в неделю для них вообще хватит времени? Это слишком много, ведь этого почти хватило бы, чтобы целиком заполнить жизнь преподавателя гимназии. Что думает об этом Макс?
Предложение о чтениях, которое ты сделал старшим школяркам, было, возможно, несколько непедагогичным, то есть попросту пугающим, вот они со всей своей девичьей энергией и сплюснули твою прежде гигантскую фигуру до масштабов «Молодой Германии»{190}, которая и тебе вовсе не так чужда, как ты вынужденно жалуешься. Кстати, со следующего месяца начинает выходить журнал «Молодая Германия», издание Немецкого театра, редактор Корнфельд{191}.
А «Дер Менш»{192}? Хотя объявление несколько косматое и взъерошенное, но тем не менее, может быть, и неплохое дело. Ты о нем совсем не упоминаешь.
Франц.
[Приписка на полях: ] Не дай Вольфу тебя отпугнуть, его рисовка вынужденная. Каких только шишек на него не валится! Он просто не в состоянии различить их.
[Цюрау, начало ноября 1917 г.].
Дорогой Феликс,
если бы я был тогда в театре, ты определенно должен был бы пойти со мной и, я думаю, получил бы достаточное представление о Цюрау. Но на следующее утро у меня еще были кое-какие дела, потом зашел к Максу, а ты свое истинное лицо там не показывал, и возможности поговорить по-настоящему не было; отправленная накануне телеграмма не позволяла мне задерживаться, внимание мое слишком концентрировалось на обломанном дантистом зубе, да и решимости у меня в Праге не прибавилось, так все это и осталось, и я уехал один. Цюрау меня по-прежнему не разочаровало. Сейчас, правда, не самый подходящий момент, чтобы хвалить его так, как того требует объективность, поскольку я несколько подпортил себе желудок; днем в какое-то до сих пор не установленное время в доме вдруг возникает шум и мешает (с несомненно разумным умыслом) надлежащей ревизии моего содержимого. Я ведь с самого начала привез с собой в эту местность из Праги много дряни и вынужден постоянно это учитывать. Сельскохозяйственное, в известном смысле, мышление здесь всегда будет полезно.
Резкую противоположность здешней жизни составляет твоя домашняя жизнь, поэтому я временами думаю о ней. Она меня ошеломила. Уже твое прежнее жилище было роскошно, но в этом просто чувствуешь тепло гнезда. Какой же, однако, независимостью духа должен ты обладать и как тщательно должен он быть уравновешен, если ты не только без ущерба переносишь это (что я, судя по всему, должен признать), но еще и можешь существовать в этом без всякого внутреннего уединения, принимаешь это — пусть не как свою собственную, но — как дружественную стихию. Видимо, Макс все же прав, ставя тебя на такую высоту, с которой ты видишь только вершины, но уже не замечаешь фундамента этого величественного подобия руин. И все же хочется высказать какое-то предостережение — и не можешь сделать это с полной убежденностью, и остаешься в состоянии отвратительной неопределенности.
Моя поездка в Прагу, кроме прочего, лишила меня половины твоего письма. В порядке возмещения прошу только две вещи; вкратце: с чем связана нерешительность в отношении того развития, которое со временем получит твоя этика, и второе: что с лекциями (Молодая Германия), они ведь тоже — искушения наполовину побежденных демонов твоей жизни.
[Приписка на полях: ] Ты сейчас, наверное, часто ходишь на лекции в «Уранию»{193}? От Вольфа ничего?
[Цюрау, середина ноября 1917 г.]
Дорогой Феликс,
вот первый крупный недостаток Цюрау: мышиная ночь. Жуткое переживание. Ну, меня самого не тронули, и седины в волосах у меня наутро не прибавилось, но все же это был сам ужас мира. Уже и раньше время от времени — мне приходится поминутно отвлекаться от письма, причину узнаешь позже, — время от времени я слышал в ночи нежный грызущий звук, однажды я даже встал, дрожа, и посмотрел, но он тут же прекратился, однако на сей раз это был просто какой-то бунт. Что за ужасный, тихо шумящий народец! Около двух часов меня разбудил шорох возле моей кровати, и с этого момента он не прекращался до самого утра. По угольному ящику вверх, с угольного ящика вниз, через комнату по диагонали, по комнате кругами, дерево грызут, в тишине тихонько свистят, и при этом постоянное ощущение покоя и тайной работы придавленного, пролетарского народа, которому принадлежит ночь. Чтобы мысленно спастись, я локализовал основной шум у печи, отделив его от себя пространством комнаты, но он был везде; хуже всего было, когда где-то откуда-нибудь спрыгивала одновременно целая куча. Я был совершенно беспомощен, нигде во всем моем существе я не находил опоры; встать и зажечь свет я не решался, единственное, что я попытался сделать, это несколько раз крикнуть, чтобы испугать их. Так прошла ночь; утром от омерзения и тоски я не мог встать и до часу оставался в кровати, напрягая слух, чтобы услышать, как одна какая-то неутомимая все утро заканчивала в ящике ночную работу или подготавливала завтрашнюю. Теперь я взял себе в комнату кошку, которую я с давних пор втайне ненавижу, и вынужден раз за разом отгонять ее, когда она собирается вспрыгнуть ко мне на колени (вот что отвлекает от письма); когда она гадит, мне приходится вызывать девушку с первого этажа, а когда она (кошка) ведет себя хорошо, она ложится у печки, в то время как у окна недвусмысленно скребется какая-нибудь преждевременно проснувшаяся мышь. Все для меня сегодня испорчено, даже славный дух и вкус парного домашнего хлеба кажется мышиным.
Вообще, какая-то неуверенность у меня была еще вчера, когда я ложился. Хотел тебе написать, даже написал две страницы другого письма, но это не пошлo, не смог серьезно подойти к делу. Может быть, еще и потому, что ты в начале своего письма так несерьезно о себе говоришь, насмехаясь над собой там, где это совершенно невозможно. С такой якобы легкомысленной совестью ты бы наверняка так не состарился, я имею в виду — при прочих равных условиях. И не могу я быть таким, чтобы рядом с «твердой, как скала, верой» уживались «легкомысленные теории», которые ее в принципе устраняют, а рядом с ними — «отточенная мысль», которая, в свою очередь, устраняет их, так что в конечном счете только эта «отточенная мысль» и остается или, вернее, даже ее не остается, поскольку она не может одна воспарить из самой себя. Так что подобным образом ты был бы совершенно счастливо устранен, но, к большему счастью, ты все-таки существуешь, и это прекрасно. Но тебе следовало бы по этому поводу удивляться, восхищаясь этим как духовным завоеванием, то есть солидаризироваться со мной и Максом.
И в остальном ты тоже, вообще говоря, не прав. (Поразительно: она что-то услышала и отважилась прыгнуть в темноту за ящик! Теперь сидит у ящика и стережет. Какое облегчение для меня!) Поверь обладателю крысиной норы, что твоя квартира роскошна, и мешает в ней (не говоря о прочем, что тебе как раз, удивительным образом, не мешает) то, что «избыток пространства» порождает «недостаток времени». Твое время как раз там и лежит — например, как ковер в прихожей. И пусть лежит, оно прекрасно как ковер, оно хорошо как домашний покой, но будущее время должно остаться для тебя и для всех непретворенным.
Как я теперь вижу, мой вопрос об этике был, собственно говоря, просьбой о письменных лекциях, это чудовищно, и я беру его назад. Правда, я тогда уже не знаю, как быть с твоим замечанием о вере и милости и о расхождениях с Максом и даже со мной.
Здоровье мое вполне прилично, в предположении, что мышебоязнь не является симптомом туберкулеза.
Еще интересная подробность военной программы нашего союза на 1918 год: окончание срока моего освобождения — 1. 1. 1918. Тут Гинденбург немножко опоздал.
Сердечный привет тебе и твоей супруге (у которой я со времени той истории с сумкой, к сожалению, больше ничего не забывал){194}.
Франц.
[Цюрау, начало декабря 1917 г.].
Дорогой Феликс,
Макс уже сообщил Оттле, что у тебя все хорошо, и твое письмо, даже помимо твоей воли, это подтверждает. Какая работа! По три-четыре книги каждый день, даже если одни и те же! Удивляет, естественно, не это количество само по себе, а напряженность поиска, в нем выражающаяся. Я тоже читал, правда, сравнительно мало, почти ничтожно мало, но я способен выдерживать только такие книги, которые по характеру мне очень близки, — так близки, что задевают за живое, все же остальное проходит мимо меня походным маршем, а искать я плохо умею.
Если бы ты мог указать мне хорошо отпечатанное и доступное издание «Исповеди» Августина (ведь, кажется, так называется его книга), я бы с удовольствием заказал. Кто такой Пелагий?{195} Я уже столько читал о пелагианстве, а ни малейшего понятия; наверное, что-нибудь католическо-еретическое? Если ты читаешь Маймонида, то, возможно, найдешь что-то полезное в «Жизнеописании Соломона Маймона» (Фромер, издание Георга Мюллера{196}), да и сама по себе книга хорошая, в высшей степени яркий автопортрет человека, мечущегося, словно призрак, между восточным и западным иудаизмом. И к тому же еще очерк учения Маймонида, в котором Маймон видит своего духовного отца. Но, по всей вероятности, ты знаешь эту книгу лучше меня.
Тебя удивляет, что ты дошел до религии? Ты исходно строил свою этику — по-моему, это единственное, что я определенно о ней знаю — без фундамента, и вот теперь ты, возможно, замечаешь, что она все-таки имеет фундамент. Разве это так уж странно?
От мышей я избавился с помощью кошки, но как мне избавиться от кошки? Ты полагаешь, что ничего не имел бы против мышей? Ну, разумеется, ты ничего не имеешь и против людоедов, но если бы они ночью выползали из-под всех ящиков и скрежетали зубами, то уже и ты бы наверняка не смог их терпеть.