Всего наилучшего! Приветы женщинам и Оскару.
Твой Франц.
Послушай, не сможешь ли ты прислать мне «Зельбствер»?{203} (Номер с твоей чудо-статьей я уже прочел.)
[Меран, апрель — май 1920 г.].
Дорогой Феликс,
спасибо за открытку и «Зельбствер». Газеты мне в самом деле недоставало уже как некой весточки от тебя, о том же, что ты и сам мне напишешь, я даже не помышлял; напряженность твоей работы и, в особенности, твоя воля к ней и в ней для меня просто непостижимы. И с какой продуманностью, с каким спокойствием и верностью себе ведешь ты все дело. Твоих личных болячек, о которых ты упоминаешь в открытке, не заметно ни в малейшей степени — я искал между строк; чтобы так вести газету, надо уже при жизни достичь просветления. И это еще при том, что искусство политики я почти не способен оценить.
Недавно у одного здешнего пекаря, Хольцгетана, увидел на прилавке несколько номеров «Зельбствера»: какой-то молодой человек брал их на время у хозяйки; говорили о газетах вообще, и у меня не было возможности вмешаться. Но во всяком случае, я был чрезвычайно удивлен и хотел сразу же сообщить тебе это интересное наблюдение о распространении «Зельбствера». К сожалению, я упустил момент, а сегодня уже слишком поздно, так как я узнал, что это были мои газеты, которые я дал почитать врачу, пражскому сионисту (до этого я отдалживал их еще одной старой даме из Праги), а он оставил их у пекаря и назад уже не получил. Хотел на днях прислать тебе номер местного католического листка с передовицей о сионизме, но она показалась мне слишком скучной. Это было обсуждение вышедшей в Вене книги Вихтля{204} о сионизме и масонстве. Сионизм, как утверждалось, это созданное из масонства и уже частично перешедшее в большевизм изобретение, имеющее целью разрушение всего существующего и достижение еврейского мирового господства. Решено все это было на первом Базельском конгрессе, на котором хоть и занимались разными на первый взгляд смешными вещами, но на самом деле обсуждали исключительно средства достижения мирового господства. К счастью, экземпляр этих секретных протоколов{205} был выкраден и опубликован великим русским ученым Нилусом (забавно: передовица особо отмечала, что «он действительно существовал и был великим русским ученым»). Цитировались отдельные места из этих протоколов «Сионских мудрецов», как себя называли сами участники конгресса; эти места были так же глупы и одновременно так же ужасны, как и сама передовица.
Твое известие о Лангере, которому я передаю огромную благодарность, меня очень обрадовало; знаю, что это в значительной мере детская радость, но мне за нее не стыдно. Ребенок во мне, очевидно, не успокоился и карабкается вверх по лестнице лет, зарабатывая головокружение. Мои здешние дела хороши, когда не мучает бессонница, но она у меня очень частая и очень свирепая гостья. Может, виноват горный воздух, может — что-то еще. Верно: я не очень люблю жить ни в горах, ни у моря, для меня это нечто слишком героическое. Но это все-таки только шутка, а бессонница — это серьезно. Тем не менее я останусь здесь еще на пару недель — или перееду поближе к Больцано.
Сердечный привет Максу, Оскару и женам, а также твоим родителям и брату. Не приближается ли великий момент? Всего наилучшего этой храброй женщине.
Твой Франц.
[Открытка. Меран; штемпель: 12. 6. 1920].
Дорогой Феликс,
огромное спасибо, нет, я не читал «Вельтбюне»{206}, если можешь, сохрани для меня, пожалуйста. А «Зельбствер» опять не пришла; после той первой посылки, за которую я тебя уже поблагодарил, больше ничего не было. И именно теперь, когда, судя по газетным сообщениям, в Палестину хлынули бедуины, и, может быть, даже тот маленький рабочий столик переплетчика{207}, стоявший в углу, разломан.
Твой Франц.
И Оскару, пожалуйста, передай привет. Приеду в конце месяца.
[Матлиари; штемпель: 5. 6. 1921].
Дорогой Феликс,
пожалуйста, не надо о «стене молчания», — ничего подобного: я пишу Максу, значит, и тебе; Макс пишет мне, а ты мне посылаешь «Зельбствер», значит, пишешь и ты. Мне очень жаль, что тебе… — я решительно не могу написать это слово, — но в твоих статьях ничего такого нет и в помине, значит, и в твоих мыслях — тоже.
Настоящим уведомляю, что «Зельбствер» приобрела здесь одного нового подписчика, коим стал местный врач д-р Леопольд Штрелингер (адрес: Татранске Матлиари П. Татранска Ломница), так что прошу со следующего номера высылать ему. Я для этого ничего не сделал, кроме того что дан ему почитать несколько номеров. Он пришел в восторг, очень меня удивив, ибо вообще-то, как мне казалось, занят совсем другими вещами.
Сердечный привет тебе, жене и ребенку.
Твой Ф.
[Открытка. Плана, конец июня 1922 г.].
Дорогой Феликс,
я не ошибаюсь, ты уже в Шелезене? Ты же, по-моему, говорил, что июль у тебя рабочий месяц. Так пусть он будет замечательно рабочим! Я тогда просто не мог с тобой расстаться, к тому же я в театре сделал глупость, одолжив тебе программку, чем достиг двоякого результата: во-первых, мной ты больше не интересовался, а во-вторых, программку я назад уже не получил. Но прелестный был вечер, правда? В конечном счете вещь все-таки еще лучше, чем было исполнение, да? К примеру, эта сцена: на улице звенят бубенцы саней, Хлестаков, быстро покоривший сердца еще двух дам и за этим занятием почти забывший об отъезде, опоминается и выбегает с обеими женщинами в дверь. Эта сцена — словно какая-то приманка, брошенная евреям. Потому что евреям невозможно представить эту сцену без сентиментальности, — даже пересказывать ее без сентиментальности невозможно. Когда я говорю «на улице звенят бубенцы», это сентиментально, — и рецензия Макса{208} была сентиментальна, но в самой пьесе этого нет и в помине.
Мне здесь терпимо; если бы еще только окружающий мир не так сильно шумел; надеюсь, в Шелезене ты этого не замечаешь.
Всего наилучшего тебе, жене и ребенку.
Твой Ф.
[Плана, начало июля 1922 г.].
Дорогой Феликс,
то, что ты говоришь о моем шуме, почти справедливо, во всяком случае я принял это мнение, и оно стало одной из нескольких моих вспомогательных конструкций, одним из тех сравнительно чудовищных помостов, с которых я тружусь над моей жалкой выгородкой, — мнение о том, что вследствие плотности мира всякий преодоленный шум сменяется новым, который еще только должен быть преодолен, — и так до бесконечности. Но сейчас это лишь почти справедливо, и потому стремление ответить на твои аргументы было бы глупым или пошлым, более того, этот шум — и дело тут не в характере описания, а в самом факте — в то же время и кричащий упрек всем, кому ты не безразличен, кто выказывает здесь свою слабость и беспомощность и сознательно избегает ответственности, но этим и за это возлагает на себя еще более тяжелую. В шуме есть нечто завораживающе-дурманящее; когда я сижу в одной из комнат (я, к счастью, иногда могу выбирать одну из двух) и напротив, так же, как и у тебя, работает пила — некоторое время это еще можно выносить, но когда потом включают циркульную, а в последнее время это происходит постоянно, начинаешь проклинать жизнь, — когда я, таким образом, сижу в этой несчастной комнате, я не могу уйти, хотя могу и должен перейти в соседнюю комнату, потому что выдержать это невозможно, но переселиться я не могу — только переходить из одной комнаты в другую и, находясь в этой второй комнате, при случае констатировать, что и там беспокойно и под окном шумят дети. Вот такие дела. Я все время надеюсь, что эта циркульная пила вдруг, как уже было однажды, прекратит работу; я шапочно знаком с тамошним бухгалтером, даже это дает мне какие-то надежды; он, правда, не знает, что мне мешает их циркульная пила, да и просто никак обо мне не беспокоится, и вообще замкнутый человек, но будь он даже самым открытым человеком, он не смог бы остановить циркульную пилу, если для нее есть работа; тем не менее я в отчаянии смотрю в окно и все-таки думаю о нем. Или я думаю о художнике, летняя жизнь которого была где-то описана — как он ежедневно в полшестого (он был тогда очень здоровым и прекрасно спал) купался на воле и затем бежал в лес, где у него была «компоновочная хижина» (завтрак там уже был приготовлен), и работал до часу дня, а деревья, которые потом так шумят под пилой, стояли вокруг беззвучной и защищающей от шума стеной. (Потом, после обеда, он спал, а семейную жизнь начинал только с четырех, и лишь изредка его жене выпадало счастье узнать вечером что-нибудь о его утренней работе.) Но я собирался рассказать о пиле. Сам я от нее отделаться не могу — должна прийти сестра, чтобы, ценою невероятных жертв с ее стороны, для меня была освобождена другая комната (которая, впрочем, тоже далеко не компоновочная хижина, но об этом я уже не говорю), и тогда на некоторое время я от пилы избавлен. Вот так и тебя надо было бы перевести когда-нибудь в какую-нибудь тихую комнату.
Первое впечатление от твоего письма было роскошным, я вначале просто вертел его в руках, радуясь, что оно у меня есть; потом, бегло прочитав, отметил только два места, в одном было кое-что об этике, в другом «маленькая Рутхен — чудо», и я, естественно, был очень доволен. Правда, у меня есть и другие твои письма, скажем, письмо о родительском собрании (особенно прелестное) или еще, о Ратенау{209} (ты читал фельетон X. о Ратенау? поразительное отсутствие вкуса для такого всегда столь безупречного автора; эта ирония просителя, отзывающегося о своем убитом благодетеле, невольно создает впечатление, что репортер, который так иронично, как равный, говорит об умершем, и сам должен быть по крайней мере отчасти мертв. И венец всего, конечно же, самоирония, ибо если X. ожидал, что Ратенау скажет: «Мы, Ратенау, рабочие лошади», то и я точно так же твердо уверен, что X. где-нибудь еще напишет: «Я, несчастный сукин сын, замредактора». При этом я не хочу обидеть X., наверняка и я написал бы что-нибудь в том же роде, но значительно хуже — разве что не стал бы это публиковать, впрочем, может быть, именно и только потому, что это было бы написано значительно хуже).
Я хотел бы еще кое-что сказать и попросить в связи с тем, что я — подумай только! — «от страха» не еду в Германию, хотя сам просил Оскара