И скажем сразу, то, что выявляют все эти резкие скачки, эти кульбиты и пируэты, пророчества и признания, не имеет абсолютно ничего общего с тем обманчивым и абстрактным изложением мотивов, которое упрекают сегодня за генетическую связь с процедурой анализа. Сами по себе такие глубинные движения, подобные движениям атомов, и их непрерывные завихрения, проявляющиеся во всех этих гримасах, — не что иное как действия, и отличаются они от грубых действий первого плана, которые демонстрирует нам какой-нибудь фильм или роман Дос Пассоса, только своей деликатностью, своей сложностью, своей — употребляя любимое словечко Достоевского — «подпольной» природой.
Эти движения с разной степенью интенсивности и в бесконечном разнообразии вариантов обнаруживаются у всех персонажей Достоевского: у героя «Записок из подполья», у Ипполита и Лебедева, у Грушеньки и Рогожина и, в особенности, у Вечного мужа, у которого они точнее, сложнее, тоньше и сильнее, чем у других. И у него, как мы помним, те же тайные прыжки и замысловатые зигзаги, те же уловки и фальшивые надрывы, те же попытки сближения, и необыкновенные предчувствия, и провоцирующее поведение; это все та же изощренная загадочная игра, в которой ненависть смешивается с нежностью, возмущение и ярость — с детской покорностью, низость — с самой настоящей гордостью, коварство — с простодушием, предельная деликатность — с предельной грубостью, фамильярность — с почтительностью; он задирает, подстрекает, нападает, он подличает и выслеживает, он убегает, когда его ищут, и не уходит, когда его гонят, он пытается разжалобить — и тут же жалит, и плачет, и выказывает свою любовь, он отдает всего себя, он жертвует собой — и спустя несколько мгновений наклоняется с бритвой в руке, чтобы убить, он говорит все тем же слащавым, чуть насмешливым и заискивающим языком, уменьшительные формы делают его речь униженной и агрессивной, он раболепно удлиняет слова свистящими словоерсами, которые в русском языке того времени означали ерничество и приторное почтение, но в отдельные моменты он важно выпрямляется во весь свой человеческий рост, он возвышается, он вознаграждает и великодушно прощает, он подавляет.
Эти конфигурации так часто повторяются в тысяче различных ситуаций во всех сочинениях Достоевского, что его почти можно было бы упрекнуть в некотором однообразии. Временами создается впечатление, что сталкиваешься с настоящей одержимостью, с какой-то навязчивой идеей.
«Все его персонажи, — пишет Жид[26], — выкроены из одного материала. Гордость и унижение, наряду с мотивами разного рода тщательных расчетов, остаются тайными пружинами их поступков, но реакции их весьма пестры». Кажется, однако, что унижение и гордость, в свою очередь, — всего лишь форма, некая пестрая окраска. Под ними скрывается другая, еще более тайная пружина, а унижение и гордость — не более чем проявления ее движений. И, несомненно, именно это исходное движение, дающее импульс всем остальным, это место, где сходятся линии действия всех сил, пронизывающих огромную бурлящую массу, подразумевал Достоевский, говоря о своей «сущности», о той «всегдашней сущности», откуда он, по его словам, черпал материал для всех своих сочинений, как бы ни были они различны по форме. Это место схождения, эту «сущность» достаточно трудно определить. Быть может, мы получим какое-то представление о ней, предположив, что, в принципе, именно ее имела в виду Кэтрин Мэнсфилд, с некоторым страхом и, возможно, легким отвращением поминая «ужасное желание установить контакт».
Этой постоянной и почти маниакальной потребностью контакта, каких-то невозможных успокоительных объятий отмечены все персонажи Достоевского; словно в помутнении рассудка они ежеминутно пытаются любыми средствами пробиться к другому, проникнуть в него как можно глубже, чтобы заставить его утратить беспокоящую, невыносимую непрозрачность и, в свою очередь, открыться ему, раскрыть перед ним свои самые сокровенные тайны. Мимолетная замкнутость его героев, их тайные скачки, их скрытность, их противоречивость и та непоследовательность поведения, которую они иногда, кажется, увеличивают без необходимости и которой манят других, — всего лишь кокетство, попытка привлечь внимание, разжечь любопытство и заставить приблизиться к ним. Их унижение — лишь робкий, извращенный призыв, способ представить себя совсем близким, доступным, безоружным, открытым, принесенным в жертву, целиком вверившимся пониманию другого, целиком полагающимся на его великодушие: все барьеры, возводимые достоинством и тщеславием, разрушены, каждый может приблизиться и без опасений войти — доступ открыт. И их внезапные приступы гордости, когда получен невыносимый отказ, когда их призыв оставлен без ответа, когда их порыв остужен, когда путь, по которому пыталось направиться их унижение, оказался закрыт, — это лишь мучительные попытки дать задний ход и, направившись по другому пути, ведущему через ненависть, через презрение, через причиненное страдание — или через какой-нибудь подвиг, какой-нибудь неожиданный и поражающий жест, исполненный дерзости и благородства, вновь установить контакт, вновь овладеть другим.
Из этой невозможности солидно стоять в стороне, на расстоянии, оставаться «себе на уме», противопоставляя себя другим или хотя бы просто сохраняя безразличие, и рождается странная податливость его героев, то необычайное послушание, с которым они в каждый миг, словно стремясь умилостивить других, стремясь снискать их расположение, лепят себя по своему собственному образу, отражение которого они видят в глазах других. Отсюда же и этот импульс, поминутно толкающий тех, кто чувствует себя униженным, унижаться еще больше и заставлять других погрязать в том же унижении вместе с ними. Как замечает Андре Жид[27], «они не умеют, они не способны ревновать», они «знают ревность только как страдание», и соперничество, предполагающее ревность, порождает у них тот невыносимый антагонизм, тот надрыв, которого они стремятся избежать любой ценой; к тому же это соперничество ежеминутно разрушается, затопляется странной нежностью или тем совершенно особым чувством, которое едва ли можно назвать ненавистью и которое у них — лишь некий способ сблизиться со своим соперником, поразить его, связать его через объект любви.
Того отказа в рассмотрении, той «мудрости непонимания», о которой говорил Рильке и которая, по его словам, состоит в «приятии одиночества, ибо борьба и презрение — это способы соучастия в вещах», — такого непонимания у героев Достоевского не встречается почти никогда. Контакт непременно устанавливается. Призыв всегда оказывается услышан, и на него всякий раз следует какой-то ответ — будь то порыв нежности и прощение или борьба и презрение.
Ибо хотя для избранных, таких, как Алеша, старец Зосима или Идиот, дороги, ведущие к другим, это королевские, широкие и прямые дороги любви, в то время как другие, менее счастливые, видят перед собой только грязные и кривые пути, а некоторые способны лишь пятиться, спотыкаясь о тысячи препятствий, но все идут к одной и той же цели.
Каждый отвечает, каждый понимает. Каждый знает, что он — лишь случайное, более или менее счастливое соединение элементов, определяемых одной и той же общей сущностью, что все остальные таят в себе его собственные возможности, его собственные поползновения; из-за этого каждый судит поступки других так же, как он судит свои собственные, без отстранения, изнутри, со всеми их бесчисленными нюансами и противоречиями, не допускающими классификации, не допускающими грубого наклеивания ярлыков; из-за этого ни у кого и никогда не может возникнуть объемного видения поступков других, которое одно только и допускает злопамятность или осуждение; отсюда и то беспомощное любопытство, которое заставляет каждого беспрерывно проникать в душу другого; отсюда же и эти удивительные пророчества и предчувствия, эта ясность, этот сверхъестественный дар проницательности, который свойствен отнюдь не только героям, осененным светом христианской любви, но и темным персонажам, всем этим слащавым и ядовитым паразитам, этим ларвам, которые без конца роют и баламутят отмели души, с наслаждением нюхая тошнотворную грязь.
Само преступление, убийство, появляющееся как итоговый результат всех этих движений, как дно пропасти, над краем которой все и всякую минуту склоняются, полные страха и влечения, для них — лишь некое последнее объятие и единственный окончательный надрыв. Но даже этот последний надрыв еще может быть заглажен публичным покаянием, посредством которого преступник вносит своим преступлением вклад в общественное достояние.
Действительно, ни в одном из сочинений Достоевского (может быть, за одним-единственным исключением) окончательного надрыва, непоправимого разъединения не происходит. Если один из двух партнеров и позволяет себе иногда сделать слишком большой прыжок в сторону и осмеливается разговаривать так отстраненно и нагло, как Вельчанинов в «Вечном муже» («игра» давно уже окончена, и он вновь стал довольным светским человеком, каким был до ее начала), короткого призыва к порядку — отказа в рукопожатии, двух с половиной слов: «А Лизавета-с» — оказывается достаточно для того, чтобы светский лоск мгновенно потускнел и слетел и контакт восстановился.
Лишь в одном-единственном из его повествований — и только оно одно поистине исполнено отчаяния — в «Записках из подполья», которые возникают словно бы на границе, в самой дальней точке всего творчества Достоевского, надрыв завершается: мы помним это безжалостное отторжение человека из подполья его товарищами, маленькими, ограниченными и пошлыми чиновниками, и молодым офицером с фамилией от животного, нечеловеческого корня — этим Зверковым, обладателем тупой «бараньей башки» и элегантных, ловких, уверенных, отстраняюще учтивых манер, который «молча рассматривал» его, «как букашку», в то время как он лез перед ними из кожи вон, напрасно обращая к ним пристыженные, смешные призывы.
Эта непреходящая потребность в установлении контакта — характерная, исконная черта русского народа, с которым так сильно связано всеми своими корнями творчество Достоевского, — способствовала тому, что русская земля стала избранной землей, настоящим черноземом психологизма.
В самом деле, что как не эти страстные вопросы и ответы, приближения и мнимые отступления, убегания и преследования, приставания и соприкосновения, удары, ласки, укусы и объятия, — что может больше согреть, взволновать, заставить обнаружить себя и выплеснуться наружу огромную дрожащую массу, в чьих приливах, отливах и едва ощутимых вибрациях пульсирует сама жизнь?
Под напором смятенных чувств оболочка, их заключающая, истончается и разрывается. Происходит как бы некое смещение центра тяжести персонажа снаружи внутрь — смещение, которое современный роман не устает подчеркивать.
Часто отмечалось, что несмотря на тщательное описание, которое Достоевский, отвечая требованиям времени, полагал своею обязанностью, его герои производят ирреальное впечатление (о них говорили, что они все как бы