Письма к Максу Броду. Франц Кафка
ПРЕДИСЛОВИЕ
Классическая немецкая литература началась не так давно — с тех пор, как Мартину Лютеру в шестнадцатом веке удалось (своим переводом Библии, прежде всего) заложить основы национального литературного стиля. С тех пор каждое последующее столетие обретало своих классиков. Семнадцатый век — Гриммельсгаузена и Грифиуса, восемнадцатый — Гёте и Шиллера, девятнадцатый — романтиков и Гейне, двадцатый — Томаса Манна, Музиля, Рильке и Кафку. Франц Кафка занимает в этом списке особое место. По количеству изданий, исследований, рецензий, откликов, упоминаний он намного опережает всех своих современников. По всем этим показателям (как и по стоимости рукописей на международных аукционах) он уже приближается к Гёте, на которого всю жизнь взирал, как на Бога. Подобно тому как величественный лик олимпийца является чем-то вроде чеканной монеты в Веймаре, так и визионерский визаж Кафки стал в наши дни «брендом» пражских уличных торговцев сувенирами. Бесчисленные варианты портретов, открыток, кошельки, кружки, брелоки — отовсюду, со всех лотков, по всему городу преследует прохожего его словно уплывающее в астральность острое личико с оттопыренными ушами и пронзительными глазами визионера. Мог ли мечтать об этом живший здесь в начале XX века мелкий клерк, задавленный нуждой, неуверенностью в себе, неизбывным одиночеством, страхом перед жизнью?
Как ни странно — мог. Временами Кафка вдруг ясно осознавал, что пробился пером на ту высоту, с которой ему открылось больше, чем кому-либо из его коллег и даже великих предшественников. И тогда этот с виду жалкий раб возглашал голосом пророка: «Я есмь цель и начало». И это было не пустое самомнение графомана. Нет в литературе большего признания, чем восхищение самых авторитетных коллег. А еще при жизни Кафки куда более популярный и признанный в то время Герман Гессе называл его «тайным королем немецкой прозы». Со временем тайное стало явным. И слава, и влияние Кафки на протяжении десятилетий нарастали. Не счесть литературных знаменитостей XX века, которые в какой-то момент начинали писать «под Кафку», испытывая почти магическое обаяние его художественной манеры. Тут и Бек-кет, и Борхес, и Камю, и Канетти, и Роб-Грийе, и Бретон, и Арно Шмидт, и Мартин Вальзер, и Фриш с Дюрренматтом, и еще многие, многие…
Очевидно, Франц Кафка (1883–1924), этот мелкий клерк из пражского еврейского гетто, записывавший в основном по ночам поток своего отлитого в причудливые формы сновидческого сознания, оказался, как никто другой, созвучен недавно истекшему в конвульсиях и судорогах веку. Его дар впечатлял даже тех с виду царственных олимпийцев среди мастеров пера, кто, казалось бы, был бесконечно далек от его гнетущей и «адской» (как выразилась Наталья Трауберг) эстетики. Например — Анну Ахматову. Незадолго до своей кончины она успела прочесть основательный сборник австрийского писателя, впервые выпущенный (в 1965 году) на русском языке, и в разговоре с Лидией Чуковской так поведала о своем впечатлении от Кафки: «Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны».
Алогичная, сновидческая, бредово-абсурдистская проза Кафки во многом угадала и предсказала катаклизмы XX века. Перед лицом неправо судящей и казнящей невинных бюрократической машины, покрывшей полмира колючей проволокой концлагерей, человек и впрямь съежился до размеров винтика или ничтожного насекомого. «Превращение», «Приговор», «В штрафной колонии», «Процесс», «Замок», другие произведения Кафки приобрели со временем завораживающий статус точных предсказаний. С точки зрения великих европейских традиций — христианской «любви к ближнему» или гуманистического, просветительского «прогресса» — мировая цивилизации в XX веке совершила падение в темную бездну человеконенавистничества и нигилизма. После Второй мировой войны Кафка явился из небытия полузабытости печальным Пророком. Его имя стало даже нарицательным — небывалый случай в мировой литературе. Какую немецкую газету теперь ни раскроешь, непременно натолкнешься на слово «kafkaesk», «кафкианский» — оно вошло во все словари немецкого языка, и частотность употребления его высока чрезвычайно. Впечатление такое, что в языке от этого имени образовалось новое выразительное понятие. Что оно значит? А все то, что трудно выразить одним словом. «Мрачный», «странный», «отчаянный», «причудливый», «запутанный», «непонятный», «алогичный», «абсурдный», «из ряда вон выходящий»… Все эти смысловые оттенки возможного неблагополучия слились в одном слове — «кафкианский». К нашему времени это слово превратилось едва ли не в печать, если не штамп, большинства обозревателей событий и апокалиптических поползновений минувшего века.
Жутковатые видения, кошмарные порождения фантазии, пугающие метаморфозы сознания и даже плоти, бредовый алогизм происходящего и вечный невпопад намерений и осуществлений — все это, составившее самую ткань художественных произведений Кафки, оказалось слишком узнаваемо и по жизни. Сбывшиеся предсказания всегда придают написанному дополнительное мощное освещение. Вспомним хотя бы «Бесов» Достоевского, это грандиозное романное пророчество катастроф XX века.
У Кафки нет таких протяженных полотен. Тут скорее уж обрывки какие-то: галлюцинации, видения, сны. То почудится герою, что он превратился в насекомое, то привидится ему (и автору) замысловатая машина для казни, то доведет до отчаяния кошмар мелкой, неотступно жалящей бюрократической дрязги. Но во всей этой тошной муке тягомотины и кошмара — провидение подноготной тех самых социальных катастроф и срывов, которые превратили XX век во всемирную трагедию.
У самого Кафки, по-видимому, и впрямь был этот ясновидческий дар. Его неизменный спутник пражанин Яноух вспоминает, как они стояли однажды у окна, мимо которого протекали колонны первомайской демонстрации. Немного вглядевшись, писатель обратил внимание приятеля на невзрачных, озабоченных людей, сновавших вдоль шествия: там поправить ряды, тут ускорить движение… В этих неприметных уличных организаторах Кафка, по свидетельству Яноуха, увидел будущих всесильных бюрократов и палачей, устроителей нелепейших судилищ, заливших невиданными потоками крови летопись человечества.
Загадочная догадливость Кафки и привела к тому, что именно в нем стали искать ключ к разрешению «проклятых» вопросов века многие выдающиеся мыслители — экзистенциалистского, психоаналитического, семиотического, религиозно-иудаистского и прочего, прочего толка. Ни один другой автор минувшего столетия не стал объектом столь разнообразных по методике интерпретаций, ни один не дал иллюстративную пищу столь разным школам. Тут и герменевтики, разгадывающие сугубо философские загадки кафковских притч, тут и приверженцы социальной психологии, осмысливающие его «штрафные колонии» как прообраз будущих концлагерей, толкующие его роман «Процесс» как провидение кроваво-фарсовых судилищ, а его роман «Замок» как символ всесильной бюрократической диктатуры. Слишком часто в прошлом столетии человек оказывался в «кафковской», или «кафкианской», ситуации — то есть напрочь выбитым из логичного маршрута собственной биографии, без вины виноватым, погашенным в своей индивидуальной судьбе и воле, — чтобы к чисто «игровым», по видимости, построениям Кафки не добавилось со временем жутковатое обаяние мрачного прорицания.
Но Кафка оказался «в духе времени» и в другом, наиважнейшем для подлинной литературы, эстетическом измерении. Его поэтика, резко отличная от предшественников-натуралистов, по-своему авангардно влилась в художественные искания XX века. Его художественное слово обнаружило глубинную перекличку с общим поворотом западного искусства от фотографической точности и импрессионистической впечатлительности к ошеломляющим, взывающим к архаике диспропорциям, с тем поворотом, которым отмечены искания экспрессионистов, примитивистов, сюрреалистов, «магических реалистов». От психологизма и иллюстративности к заклинаниям и магии — так можно обозначить этот резкий скачок. Если такие великие современники Кафки, как Томас Манн и Герман Гессе, явились завершителями психологизирующей, упивающейся сложной синтаксической нюансировкой манеры XIX века, то Кафка открыл совершенно новые возможности художественной экспрессии, повернув внешне простенькое, лишенное всякого украшательства (но не лишенное своеобразной и завораживающей «тихой» музыки) слово к его доисторическим, древним корням и связям.
Интерес к новой работе со словом, к обыгрышу его архаических смыслов, был повсеместно распространен в европейском авангарде начала XX века («заумь» Хлебникова и дадаистов, «глоссолалия» Белого и Моргенштерна, «сказочки-сны» Ремизова и Дёблина), но Кафку — который сопоставим в этом отношении скорее с поэтами, чем с прозаиками, — выделяет какая-то особая внешняя непритязательность и прозрачность, первобытно наивная серьезность, чурающаяся игривого самолюбования, столь свойственного непривычному словоупотреблению. Он не стилизует, он пишет с той забытой лапидарностью и простотой, будто и в самом деле живет во времена пророков, пишет «на все времена». Этим он отличается и от своего непосредственного предшественника, старшего товарища по ремеслу — швейцарца Роберта Вальзера, все же упивавшегося подчас своим виртуозным артистизмом. (Кстати, отсвет грандиозной мировой славы Кафки вернул на литературный Олимп и забытого на какое-то время Вальзера.)
Писать о Кафке и соблазнительно — раз уж такая магия имени и такой его резонанс, — и необыкновенно трудно. Внешняя канва его биографии крайне невзрачна. Достаточно тягостное по вине крутого самодура-отца детство в многодетной семье, казенная гимназия со всеми ее ущемлениями и невзгодами, постылый юрфак университета, не по своей воле выбранный, и потом еще более постылая служебная лямка в страховом агентстве всю оставшуюся жизнь. Что еще? — Литературная работа по ночам, с долгими перерывами на отчаяние. Вечные влюбленности и мечты о браке, так никогда и не реализовавшиеся. В последние семь лет жизни Кафки — туберкулезные санатории в разных точках Австро-Венгрии и Германии. Всякий раз — новые влюбленности и вслед затем потоки отчаянных писем своим псевдовозлюбленным, неуютно себя чувствовавшим в роли недостижимой мечты. Минимум реальных событий, максимум ускользающих и бесплотных грез. Никакой почти внешней биографии, одна только внутренняя нескончаемая борьба с самим собой и неподатливым, как всегда, материалом — словом.
Но писать об этой внутренней жизни Кафки легко — потому что он почти непрерывно фиксировал ее в дневниках и письмах. Недаром он так любил перечитывать дневники Марка Аврелия, Геббеля, Амьеля, Ницше, письма Флобера, Достоевского, Гёте. Исповедь — основа его существа, наполненного, как он писал, литературой и страхом. Погасить свой «иудейский», как он сам его называл, страх ему удавалось только в словесных излияниях, бесконечно варьирующих нюансы собственных состояний. В дневниках и письмах не менее выпукло, чем в художественных вещах, проявлены корни своеобразного, особенного немецкого языка Кафки, предельно «чистого», почти стерильного, словно бы вымышленного. Это — особенность всего «немецкого острова» Праги того времени; на похожем языке писали и Майринк, и Верфель, и такие друзья Кафки, как Поллак, Баум и Брод. Его, Кафки, гений выразился, однако, в том, что только под его пером этот язык обрел небывалую силу завораживающей магии. И дело тут не только в эффектном контрасте между кошмарными видениями рассказчика и его прозрачным языком ажурнейшей вязи. Монстры воображения у Май-ринка тоже облечены в простые, суховато деловитые фразы, словно помещены под стеклянный колпак. Но язык Майринка стерт, а язык Кафки точен и по-древнему, архаичному, лапидарен — огромная разница!
Хотя слово «магия» Кафка очень не любил, считая его обманным достоянием всяческих декадентов-импрессионистов, всяких там «венских шарлатанов» типа модных в ту пору Альтенберга или Шницлера. А себя он считал регистратором-реалистом, разве что