Впрочем, есть здесь еще свои язвы, и легочные язвы можно считать лишь их символом. Судя по твоим последним словам в коридоре, Макс, ты не совсем это понимаешь, но, возможно, и я тоже не все понимаю, вообще (так будет и в твоей личной жизни) понимание в таких вещах невозможно, потому что их нельзя обозреть, настолько беспорядочна и все время в движении эта громадная, все нарастающая масса. Горе, горе — и одновременно это ты сам, а не что иное, и, если бы горе наконец развеять (это могут сделать, наверно, лишь женщины), от меня и от тебя ничего не осталось бы.
Во всяком случае, сейчас я держусь за туберкулез, как ребенок за юбку своей матери. Если я получил болезнь от матери, тем более все сходится, и мать в своей бесконечной заботливости, сама того не сознавая, оказала мне еще и эту услугу. Я все еще пытаюсь найти объяснение болезни, ведь не сам же я за ней гнался. Порой мне кажется, что мозг и легкие могли бы понять друг друга без моего участия. «Так дальше не пойдет», — сказал мозг, и спустя пять лет легкие вызвались помочь.
Но в целом, если угодно, и это все ложно. Познание первой ступени. Первой ступени лестницы, на вершине которой для меня как награда и смысл моего человеческого (а там, глядишь, чуть ли не наполеоновского) существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.
Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.
Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.
Со всей сердечностью,
Франц
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс,
какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю — увы, лишь фигурально — в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.
Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.
Моральная сторона тут, пожалуй, дело последнее, и не просто последнее, тут и во-первых, и во-вторых, и в последних — кровь. Речь идет о том, сколько здесь страсти, сколько понадобится времени, чтобы стенки сердца достаточно истончились от ударов, если, конечно, легкие не опередят сердце.
Ф. дала о себе знать несколькими строчками. Я ее не понимаю, она необыкновенная, или лучше сказать: я ее понимаю, но не могу удержать. Я кружу вокруг нее и облаиваю, как нервный пес статую, или, если прибегнуть к столь же верному, хотя и противоположному, образу: я смотрю на нее, как спокойно смотрит на живущих в его комнате людей набитое чучело. Полуправды, тысячные доли правды. Верно лишь то, что Ф. действительно приезжает.
Меня угнетает столь многое, я не нахожу выхода. Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, то, значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача, которого я (при всем моем величайшем сочувствии) иногда называл «Чирикалка» за тонкий, мальчишеский, как будто сдавленный птичий звук, который он всегда издавал. Вот он живет в деревне безвыездно, довольный, как может быть доволен человек, опьяненный именно тихо шумящим безумием, которое можно принять за мелодию жизни. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего? Скорее уж все-таки сельский врач; если хочешь, вот как раз подтверждение отцовского проклятия; чудесно смотреть ночью, как надежда борется с отцом.
Твои планы (оставим пока борющихся) насчет новеллы вполне соответствуют моему желанию. Я связываю с новеллой многое. Но будут ли отвечать этим намерениям две первые, что ни говори, все-таки легкомысленные? Насколько я чувствую, отнюдь. Что это за три страницы, которые ты написал? Важны ли они для целого? Противопоставление Тихо для тебя болезненно? Это не опровергнет его, ведь истинное неопровержимо, лишь, может быть, отбросит. Но разве каждый раз не лучший способ атаки, как пишут военные корреспонденты, подняться, вскочить, отбросить? И так ты будешь повторять бессчетное количество раз, штурмуя чудовищный бастион, пока в последнем томе собрания сочинений не упадешь, блаженно усталый, или — в худшем случае — не сможешь подняться с колен.
Не надо думать, что это печально. И я не особенно печалюсь. С Оттлой я живу в своего рода добром браке; в основе этого брака не насильственное соединение двух потоков, как обычно, а прямое, с небольшими извилинами течение. У нас славное хозяйство, в котором вам, я надеюсь, понравится. Я попытаюсь что-нибудь сохранить для вас, Феликса и Оскара, это непросто, так как у нас здесь всего немного и надо сначала насытить многочисленных здешних едоков. Но что-нибудь, конечно, найдется, только надо будет самому доставать.
Да, теперь о моей болезни. Температуры нет, вешу я по приезде 61 с половиной, уже прибавил. Погода хорошая. Много лежал на солнце. Без Швейцарии, о которой ты, впрочем, можешь судить лишь по прошлому году, мне пока не обойтись.
Всего доброго, и да утешат тебя чем-нибудь небеса!
Франц
(Два примечания на полях:)
Если тебе нужна помощь по части переписки, я мог бы попросить мою машинистку.
Ты ведь уже получил от меня одно письмо. Оно идет три-четыре дня.
[Цюрау, конец сентября 1917]
Дражайший Макс,
при первом чтении твоего письма я слышал в нем берлинскую нотку, но, когда я читал второй раз, она как бы уже отзвучала, и я услышал тебя. Я всегда думал, что о болезни еще будет время поговорить, насколько время вообще будет, но если ты хочешь: мне сделали контрольную проверку, и температуры не оказалось совершенно, так что тут нет ни подъемов, ни спадов, профессор, после того как ему продемонстрировали данные первой недели, пока что тоже потерял ко мне всякий интерес. Холодное молоко к завтраку. Профессор (когда надо защищаться, моя память великолепна) сказал, что молоко надо пить либо ледяным, либо горячим. Поскольку погода теплая, против холодного молока возразить нечего, особенно если учесть, что я к нему привык и, бывает, могу выпить пол-литра холодного молока и самое большее четверть литра теплого. Некипяченое молоко. Тут спорный вопрос, ты думаешь, там больше микробов, мне кажется, все не так просто и некипяченое молоко полезнее. Но я не привередливый, пью и кипяченое, а как станет холоднее, буду пить только теплое или простоквашу. В промежутках есть не полагается. Лишь в самом начале, пока не наладилось питание, да еще потом, когда мне даже не хотелось — обычно перед обедом и после, — четверть литра простокваши. Есть чаще я не могу; жизнь (в общем) довольно печальная. Как это не лежу? Я лежу часов восемь в день. Хотя и не на специальном шезлонге, но на устройстве, которое показалось мне удобней всех виданных мной шезлонгов. Это старое широкое мягкое кресло с двумя скамеечками впереди. Отличная комбинация, по крайней мере сейчас, когда не нужно укрываться. Зачем паковаться? Я ведь лежу на солнце и жалею, что нельзя еще снять брюки, которые в последние дни были моей единственной одеждой. Настоящий шезлонг пока еще в дороге. Поехать к врачу. Когда это я говорил, что не поеду к врачу? Без всякой охоты поеду, но поеду. Шницлер[42] не ответил. Ты думаешь, я слишком мрачно смотрю на перспективы? Нет. Да и почему, если сейчас мне легче, а в таких делах важнее всего чувство. Если я иной раз скажу что-нибудь в таком духе, то это так, ради красного словца, на которое я бываю столь щедр в худые времена, или же это говорит вместо меня болезнь, потому что я ее попросил об этом. Верно лишь то, что ни к чему я не отношусь с таким доверием, как к смерти.
О долгой предыстории и истории приезда Ф. ничего не рассказываю, ведь и ты о своих делах не пишешь, только жалуешься вообще. Но жалобы жалобами, Макс, а орешек-то надо расщелкать.
Ты прав, в нерешительности тут дело или в чем-то другом — это как посмотреть. Тем более нерешительность для всех дело новое, старой нерешительности не бывает, ведь она время всегда перемалывала. Интересно и в то же время мило, что ты не понимаешь моего случая. Я мог бы и даже должен бы говорить о Ф. гораздо лучше — но все равно это случай пожизненный, и с ним ничего не поделаешь. С другой стороны, я вовсе не стал бы утверждать, будто знаю, что мог бы сделать для меня на твоем месте. Я бессилен, как собака, что лает сейчас на улице, и в своем, и в твоем случае. Я могу помочь лишь небольшой толикой тепла, что у меня есть, больше никак.
Кое-что я читал, но, зная в каком ты состоянии, об этом не стоит и упоминать. Разве что анекдот из Стендаля, который, возможно, есть и в «Эдюкатьон». Молодым человеком он оказался в Париже, праздный, алчный, невеселый, недовольный Парижем и всем на свете. Некая замужняя женщина, знакомая родственников, у которых он жил, иногда выказывала ему расположение. Как-то