Еврейскую тему здесь представляет молодая девушка[78], надо надеяться, не очень тяжело больная. Это одновременно обычное и удивительное явление. Не еврейка и не не-еврейка, не немка и не не-немка, любящая кино, оперетту и комедии, пудру и фату, располагающая неисчерпаемым и бесконечным множеством наглейших жаргонных выражений, в целом довольно невежественная, скорее веселая, чем грустная, — вот тебе ее примерное описание. Если же вздумается описать ее национальную принадлежность, придется сказать, что она принадлежит к нации лавочниц. И притом в душе храбрая, честная, самозабвенная — столько великолепных свойств в этом существе, хоть и не лишенном телесной красоты, но крохотном, как мошка, что летит на свет моей лампы. Этим, и не только этим, она похожа на фройляйн Бл., о которой ты вспоминаешь, должно быть, без приязни. Не мог бы ты одолжить мне для нее «Третью фазу сионизма»[79] или что-нибудь другое, что ты сочтешь нужным? Ей это будет непонятно, ей это будет неинтересно, я не буду настаивать, чтобы она читала, — но все-таки.
Времени у меня немного, можешь мне в этом поверить, не хватает дня, сейчас уже четверть двенадцатого. Большую часть времени приходится лежать на открытом воздухе, я лежу один на балконе, гляжу на лесистые холмы.
Со здоровьем неплохо, впрочем, желудок и кишечник не совсем в порядке. Нервам, или как это еще называется, тоже стоило бы пожелать большей устойчивости, уже со вторым человеком у меня здесь складывается так. Принять в себя нового человека, особенно его страдания, а главное — борьбу, которую он ведет и в которой другие, как ему кажется, понимают больше, чем сам этот человек, — ведь это нечто прямо противоположное родам.
Будь здоров. Привет Феликсу и Оскару.
Франц
«Зельбствер» я получил. Что ты, собственно, подразумеваешь, когда говоришь: «Палестина вообще непонятна»?
[Шелезен], 2 марта [1919]
Дорогой Макс,
я даже не поблагодарил тебя за прекрасную книгу. Пожить некоторое время в ее атмосфере благотворно. У меня при этом, не знаю, преимущество ли это или наоборот, ко всему примешиваются юношеские воспоминания и юношеские чувства.
Фройляйн тоже просила передать тебе большую благодарность, она все внимательно прочла и даже явно поняла, хотя и на особый, девичий лад, когда схватываешь что-то мгновенно. Между прочим, она не так далека от сионистских интересов, как мне показалось вначале. Ее жених, погибший на войне, был сионистом, ее сестра ходит на еврейские доклады, ее лучшая подруга примыкает к бело-голубым и «не пропускает ни одного выступления Макса Брода».
Что до меня, я провожу время весело (по грубым подсчетам, я за последние пять лет не смеялся столько, сколько за эти последние недели), но это и трудное время. Что ж, пока я все выдерживаю, но не случайно у меня не совсем в порядке со здоровьем. Впрочем, это время, по крайней мере если говорить о нынешнем положении вещей, в ближайшие дни заканчивается, и, если заведение признает свидетельство здешнего врача, я, вероятно, останусь здесь еще немного.
Как странны первые ошибки жизни, я имею в виду первые очевидные ошибки. Наверное, их не надо рассматривать обособленно, тогда они приобретают более высокое и более широкое значение, но иногда приходится так делать; мне приходят на ум состязания, когда каждый участник по-своему не без основания убежден, что он победит, и это могло бы быть, ведь жизнь так богата. Почему же этого не происходит, хотя каждый как будто в этом уверен? Потому что неверие выражается не в «вере», а в практическом «способе скачки». Примерно как если бы каждый был твердо убежден, что он выиграет, но выигрыш будет заключаться лишь в том, что он перед первым же препятствием убежит и больше не вернется. Судье ясно, что этот человек не победит, по крайней мере здесь не победит, и очень поучительно следить, как этот человек с самого начала делает ставку на то, чтобы убежать, и все на полном серьезе.
Удачи с книгой[80]! И побольше времени!
Франц
насчет Тарновской[81] я ничего не понимаю, зато Виглер весьма хорош, а еще важней виглеровских суждений мнение Хандля, ибо тут уже можно говорить о публике. Известием, что для меня подготовлены два стихотворения, ты утешил меня больше, чем сам можешь думать. А мне нужно утешение. Как и ожидалось, теперь начались боли в желудке, да такие сильные, какие пристали бы человеку, набравшемуся сил благодаря Мюллерам. До вечера — так долго это длилось — я пролежал на канапе, вместо обеда попил лишь немного чаю и, поспав четверть часа, мог только досадовать, что все еще не стемнело. Около половины пятого наконец появились первые признаки заката, они все усиливались, вскоре окончательно стемнело, но мне не стало лучше. Знаешь, Макс, перестань жаловаться на девушек, быть может, боль, которую они тебе причиняют, хорошая боль; а если нет, тогда защищайся, боль уйдет, сил прибавится. А я? Все, чем я владею, обращено против меня, а что обращено против меня, тем я уже не владею. Если, например — хотя это всего лишь пример, — у меня болит желудок, то это, в сущности, уже не мой желудок, а нечто вроде чужака, которому доставляет удовольствие избивать меня. И так во всем, я весь состою из шипов, которые в меня же вонзаются, а всякая попытка защититься, всякое усилие приводят лишь к тому, что шипы втыкаются еще глубже. Порой хочется сказать: бог знает, как я могу еще вообще чувствовать боль, ведь от одной необходимости причинить их себе я даже не могу перейти к их восприятию. Но часто я действительно не чувствую никакой боли, я действительно свободнейший от боли человек, какого только можно себе представить. Так что я не испытывал боли на канапе, меня не раздражал свет дня, который прекратился, когда пришло время, и с темнотой было точно так же. Но, дорогой Макс, тут ты мне должен поверить, даже если того не желаешь, все в это послеполуденное время сложилось так, будто мне предназначено было испытать все эти боли в строгой последовательности. С сегодняшнего дня я уже не могу отговориться никаким перерывом: лучше всего выстрелить. Я просто сорвал бы себя с места, на котором меня и так нет. Допустим, это было бы трусостью; трусость остается, конечно, трусостью, даже если бы в каком-то случае речь шла только о ней. Здесь именно такой случай, здесь ситуация, которую нужно устранить любой ценой, но, кроме трусости, ее не устранит ничто, мужество лишь превратит все в судорогу. И судорогой все ограничивается, не волнуйся.
[Меран, начало мая 1920]
Дражайший Макс,
большое спасибо. Мюнхен я примерно таким себе и представлял, любопытны детали. Понятно, пусть даже евреи не повредят будущему Германии, но можно себе представить, как они вредят ее настоящему. Они давно навязали Германии вещи, к которым надо было бы, наверное, прийти постепенно и по-своему и которые требовали противодействия, потому что они чуждого происхождения. Ужасно бесплодное занятие — антисемитизм и все, что с ним связано, и этим Германия обязана евреям.
Что касается моего небольшого круга здесь, то все недоразумения давно уладились, я тогда их преувеличил, да и другие тоже. Генерал, например, относится дружелюбнее ко мне, чем к другим, что меня, впрочем, не удивляет, поскольку я обладаю качеством, несомненно весьма полезным в обществе (к сожалению, только им и за счет прочих): я умею превосходно, искренне и счастливо слушать других. Это свойство постепенно воспиталось в кругу семьи; для одной моей старой тетушки, например, у меня без всякого внутреннего усилия наготове мина чрезвычайного внимания: открытый рот, улыбка, большие глаза, постоянно кивающая голова и неподражаемо вытянутая шея, что не только не унизительно, но способно облегчить и действительно облегчает дело, когда с чужих губ хотят слететь слова. Скажу без хвастовства, я в этот миг предан правде и жизни, но лицо тетушки, а оно очень крупное, всегда как бы охватывает мое. Правда, генерал неверно толкует это и считает меня поэтому ребенком, недавно, например, он высказал предположение, что у меня должна быть хорошая библиотека, но тут же сделал поправку на мою молодость и заметил, что я, вероятно, уже начинаю собирать библиотеку. При всем том антисемитизм за столом, не обращая особого внимания на мое присутствие, являет себя во всей своей невинности. Некий полковник в частном разговоре со мной подозревает генерала (к которому вообще все несправедливы) в «глупом» антисемитизме; говорится о еврейской бестолковости, наглости, трусости (особенно в связи с разными военными историями, рассказываются жуткие вещи: например, как один больной восточный еврей вечером перед началом похода впрыснул двенадцати евреям в глаза заразу триппера, возможно ли такое?), при этом звучит несколько удивленный смех, потом у меня просят извинения, только евреям-социалистам и коммунистам ничего не прощают, их готовы утопить в супе и разрезать, как жаркое. Но бывают исключения, тут есть, например, фабрикант из Кемптена (там тоже несколько дней существовало правительство советов — кстати, бескровное и без евреев), который отмечает различие между Ландауэром, Толлером и другими и рассказывает о симпатичных чертах Левина.
Со здоровьем у меня хорошо, если бы я еще мог спать, в весе я, правда, прибавил, но бессонница мешает, особенно в последнее время. Для нее есть разные причины, возможно, одна из них — переписка с Веной[82]. Это живой огонь, какого я еще не встречал, впрочем, горит этот огонь вопреки всему лишь ради него. Притом необычайно нежна, мужественна, умна и всем способна пожертвовать или, если угодно, все завоевать жертвой. Но таков, однако, должен быть и мужчина, сумевший это вызвать.
Из-за бессонницы я, возможно, приеду раньше, чем нужно. В Мюнхен я вряд ли поеду, хоть у меня и есть интерес в издательстве, но это пассивный интерес.
Сердечный привет тебе, твоей жене, особенно Оскару, которому я не написал; хотя никаких препятствий нет, я с большим трудом решаюсь писать по необходимости откровенные[83] письма.
Твой Ф.
[Меран, июнь 1920]
Спасибо, Макс, твое письмо мне очень помогло. И история была рассказана кстати, я перечел ее десять раз, и все десять раз она, даже в твоем пересказе, вызывала у меня содрогание.
Но отличие между нами есть. Видишь ли, Макс, тут другой случай, у тебя необычайной мощи крепость, вокруг бушуют несчастья, но ты внутри или где сам захочешь и работаешь, работаешь, с помехами, неспокойно, однако работаешь, я же горю, я вдруг оказываюсь ни с чем, кроме пары балок, и то,