Второе известие меня, конечно, радует, отчасти это было еще при мне. Тем временем я сделал этому человеку худшее, что только можно было сделать, и, наверное, худшим образом. Как лесоруб врубается в дерево (но ему так велели[84]). Видишь, Макс, я еще способен стыдиться.
Хотел бы быть у тебя в мае и очень радуюсь за тебя.
Только одно место в твоем письме мешает. Где ты говоришь о выздоровлении. Нет, об этом последний месяц нет и речи. Впрочем, ты ведь написал «Остров Карина»[85].
Твой Франц
Привет твоей жене.
Нет ли у тебя случайно вестей от Оттлы? Она пишет мне очень редко. В середине июля у нее должна быть свадьба.
Оскару я напишу, но о чем мне писать, я ведь могу только об одном.
Пятница, [Прага, штемпель 7.VIII.1920]
Дорогой Макс,
если уж ты, ты оказываешься до такой степени ленивым, это явный признак, что надо ждать хорошей погоды, счастливая примета, вот для меня в этом не было бы ничего особенного, я ленивый всегда, в деревне, в Праге, всегда, и особенно как раз когда я чем-то занят, потому что на самом деле это никакая не занятость, так просто полеживает на солнце благодарная собака.
«Язычество» я как раз в понедельник прочел в поезде, а «Песнь песней»[86] еще не прочел, потому что с тех пор погода была в самый раз для занятий плаванием. Меня каждый раз заново удивляла естественная полнота этой главы, при всей ее выстроенности и продуманности, хотя я этого и ожидал, ведь это «Язычество» — отчасти твоя духовная родина, хочешь ты этого или не хочешь. Это великолепно, я, впрочем, был самой некритичной из твоих галицийских учениц[87] и, читая, нередко тайком пожимал твою руку и касался плеча.
При этом я отнюдь не могу сказать, что согласен с тобой, или вернее сказать: я, может быть, лишь обнаруживаю твое тайное согласие с «язычеством». Вообще, там, где ты просто говоришь сам, мне все очень близко; но, когда ты начинаешь полемизировать, у меня тоже частенько возникает желание полемизировать (насколько я могу, разумеется).
Дело в том, что я не верю в язычество, как ты его понимаешь. Грекам, например, тоже был ведом определенный дуализм, иначе как были бы возможны мойры и многое другое? Но это были как раз весьма смиренные люди — в религиозном смысле, — своего рода лютеранская секта. Они не способны были представить себе истинно божественное слишком далеко от себя, весь мир богов был для них лишь средством сохранить главное для земного тела, иметь воздух для человеческого дыхания. Великое средство воспитания нации, к которому обращались взгляды людей, было не столь глубоким, как еврейский закон, но, может быть, более демократичным (здесь не было ни вождей, ни основателей религий), может, более свободным (это держалось, но я не знаю чем), может, более скромным (ибо лицезрение богов приводило лишь к одному выводу: мы даже не боги, даже не они, а будь мы богами, чем бы мы были?). Ближе всего, пожалуй, к твоей точке зрения, когда говорят: теоретически существует возможность полного земного счастья, а именно если верить в совершенно божественное и не стремиться к нему. Такая возможность счастья столь же кощунственна, сколь и недостижима, но греки были к ней, наверное, ближе многих других. Однако и это еще не язычество, как ты его понимаешь. И ты не доказал также, что греческая душа отчаялась, а доказал лишь, что ты бы отчаялся, если бы тебе пришлось быть греком. Это верно, конечно, для тебя и для меня, и то не совсем.
Собственно, воспринимаешь эту главу трояко: в ней есть твои позитивные убеждения, которые здесь остаются непоколебленными и которых я до сих пор тоже не касался, затем есть концентрированная возбужденная атака на греков, и, наконец, есть их тихая самозащита, которую, в сущности, тоже ведешь ты.
С твоей женой я вчера долго разговаривал на Софийском острове и по пути домой. Она была любезна, хотя и тосковала, по ее словам, но была любезна. Правда, история обручения твоего зятя ее немного взволновала, как обычно волнуют такие вещи, я это почувствовал на себе.
От Абелеса давно ничего не было, я уже опасался, что ничего не вышло, но вчера после обеда все-таки пришел от него ответ, весьма дружелюбный. Он, впрочем, отсылает обратно к издательству «Левит», так как 2 августа Абелес уходит в отпуск и передает это дело своему другу, некоему д-ру Орнштайну, редактору издательства «Левит», оно, как он уверяет, «будет добросовестно исполнено». О деньгах он ничего не пишет, значит, надо доставать у «Левита». Одновременно он просит уведомить тебя, что ежегодник здесь еще не вышел, но он знает твой адрес и постарается, «зная твою занятость, своевременно освободить тебя от твоего любезного обещания». Поскольку твоя жена, кажется, должна была что-то сделать для ежегодника, я сегодня вечером сходил к ней, но, не застав дома, оставил только записку на эту тему. Мои дела плохи. Ответ в Вену, конечно, требует времени. Недавно у меня был Отто Пик, он упоминал про англичанина, который должен был перевести «Народного короля»[88] с немецкого на английский для американских представителей. Вот и все, а теперь я иду спать. Слышу: как хорошо ты спишь. Благословен будет твой сон.
Франц
[Матлиари, штемпель 31.XII.1920]
Дорогой Макс,
думаешь, мне от твоего письма не стало жарко? Правда, если бы мне предложили царства мира во всем их великолепии, я бы тоже их не получил, но не потому, что отказался бы, а потому, что от жадности погиб бы, уже спрыгивая. Разве от поездки в Берлин меня удержало что-нибудь, кроме великой слабости и бедности, которые помешали сделать «предложение», но никогда не помешали бы мне поддаться «предложению». Я бы пробивался кулаками и локтями, ты не знаешь моего тщеславия.
С тобой дело другое, у тебя была возможность (как тебе кажется, будто ты видишь жизненную силу Берлина, так я в самом деле вижу твою силу), и ты отказался от нее с решимостью, для меня в высшей степени убедительной в своей твердости. Твоя решимость в этом смысле для меня столь тверда и убедительна, что, даже если бы ты теперь решил иначе, я признал бы это точно так же. Впрочем, ты пока не пишешь о переселении в Берлин. И примечательно в этом соблазне также то, что тебя влечет в Берлин интенсивность тамошней жизни, но ты как будто чувствуешь, что твою пражскую жизнь нельзя сделать по-берлински интенсивной, это должна быть целиком и полностью берлинская жизнь. А может быть, ты услышал из Берлина не приказ переселяться в Берлин, а просто приказ уехать из Праги.
В театральных делах я мало смыслю, если не объяснить мне подробнее, критику Берлин читал точно так же, как я; ты сам говорил: ставится все возможное и невозможное, а «Фальсификатора» испугаются?
Ф. не была на твоих выступлениях? Наверное, из-за своего здоровья? Быть в Берлине и не видеть Ф. кажется мне по-человечески неправильным, хотя, конечно, и у меня получилось бы так же. У меня для Ф. любовь неудачливого полководца к стране, которую он не сумел завоевать, но которая, «несмотря на это», сумела достичь немалого — стать счастливой матерью двоих детей. Знаешь ли ты что-нибудь о первом ребенке?
Что до меня, я нашел здесь славное место, славное постольку, поскольку ищешь чего-то такого, что еще имеет вид санатория и в то же время не является санаторием. Это не санаторий, потому что здесь останавливаются также туристы, охотники и вообще кто угодно, особой роскоши здесь не предоставляют, надо оплатить только реально съеденное, и все-таки это санаторий, потому что здесь есть врач, возможность стационарного лечения, кухня по заказу, хорошее молоко и сливки. Он расположен в двух километрах за Татра-Ломницем, то есть еще на два километра ближе к большим Ломницким горам, на высоте 900 м. Хорош ли врач? Да, специалист. Мне бы самому стать специалистом. Как упрощается для такого человека мир! Слабость моего желудка, бессонница, беспокойство, короче, все, что я есть и что у меня есть, объясняется для него болезнью легких. Пока она не проявилась открыто, она маскируется под слабость желудка, нервов. Многие заболевания легких — я тоже так полагаю — проявляются только в таком виде. И поскольку все страдания мира ему ясны, он всегда носит при себе в маленькой кожаной сумке, величиной не больше кружки национального фонда, также и средство для исцеления мира и впрыскивает его, если вы пожелаете, за двенадцать крон в жилу. При всем том он для полного соответствия действительно славный, краснощекий, крепкий мужчина с молодой женой (похоже, еврейкой), которую он любит, и маленькой красивой дочкой, которая так необычайно умна, что он об этом даже говорить не может, именно потому, что это его собственное дитя и он не хочет хвастаться. Он приходит ко мне каждый день, смысла это не имеет, но по-своему приятно.
В общем, можно сказать: если я пару месяцев выдержу этот режим физически и духовно (особенно без перемены места), я весьма поправлю здоровье. Но, возможно, это ошибочный вывод, и верно лишь одно: если я здоров, то и буду здоров. В первую неделю я прибавил кило шестьдесят, что, однако, ничего не доказывает, потому что в первую неделю я всегда поправляюсь, как лев.
Здесь около тридцати постоянных гостей, в большинстве они показались мне не евреями, настолько выглядели совершенными венграми, тем не менее это в основном евреи, начиная со старшего кельнера. Я разговариваю очень мало и с немногими, главным образом из нелюдимости, но также и потому, что мне так кажется правильно (нелюдим это доказывает). Есть тут, правда, один, из Кашау, двадцати пяти лет, со скверными зубами, слабыми, чаще всего прикрытыми глазами, вечно испорченным желудком, нервный, тоже всего лишь венгр, он только здесь научился говорить по-немецки, а словацким и не пахнет — но это юноша, в каких можно влюбиться. Восхитительный, в восточноеврейском духе. Полный иронии, беспокойства, капризный, уверенный, но также и жаждущий. Ему все «интересно, интересно», но это означает не обычный интерес, а нечто вроде «горит, горит». Социалист, но извлекает из своих детских воспоминаний много еврейского, учил Талмуд и Шулхан Арух[89]. «Интересно, интересно». Но почти все забыл. Бегает по всем собраниям, слышал тебя, рассказывает, что весь Кашау был восхищен речью, видел также, как Лангер основал группу мисрахи.
Пусть Берлин принесет