Прочитав это, ты можешь решить, что я не отношусь к лечению всерьез. Напротив, я отношусь к нему ужасно серьезно, я даже ем мясо — с еще большим отвращением, чем все прочее; ошибкой было, что я до сих пор не жил среди легочных больных и, в сущности, не заглядывал в глаза болезни, я сделал это лишь здесь. Но последний шанс немного выздороветь был, наверное, в Меране… Ну и хватит, наконец, об этом, я это пишу, чтобы не пришлось больше говорить на эту тему в Праге.
Ты пишешь о Саломо Мольхо[96], как будто я когда-нибудь о нем слышал. А я ведь много пропустил за эту четверть года.
До свидания!
Франц
Виккерсдорфская анкета хорошо подходит к теме. Письмо Эссига я уже раньше случайно прочитал в газете и хотел послать тебе как пример особо отвратительный: «Глазки, что так мило щекочут сердце». Конечно, тут нет ничего, в сущности, отвратительного, кроме того, что письмо теперь напечатано, а отправителя уже съели черви.
[Матлиари, начало марта 1921]
Дражайший Макс,
надеюсь, ты получишь это письмо одновременно с моим вчерашним. Вчерашнего не считай, я просто не написал тебе, в каких обстоятельствах оно писалось. Я лежал на своем канапе, совершенно без сил после еды, из-за мучительного отсутствия аппетита у меня выступал пот на лице, когда я с ужасом видел перед собой полную тарелку, при этом я последние две недели ем много мяса, но, поскольку повариху, к которой я привык, заменил не столь умелый повар, от этого мяса обострился геморрой, днем и ночью меня мучили сильные боли — и в таком состоянии я писал тебе письмо. Но оно было неправильным. Потому что хоть кашляю я сильней и больше задыхаюсь, но можно противопоставить и положительное: заключение врача, прибавку в весе, впрочем сейчас приостановившуюся, и хорошую температуру. Теперь мы скоро увидимся. Писать о таких вещах! И кто водит нашей рукой?
Твой Ф.
[Матлиари, середина марта 1921]
Дорогой Макс,
я попрошу тебя об одной большой услуге, к тому же это надо сделать сразу. Я хочу остаться здесь еще, не именно здесь, а в Татрах, вероятно, в санатории д-ра Гура в Полянке, который мне хвалят, он, впрочем, и намного дороже, чем Матлиари.
Остаться я хочу по следующим причинам:
1. Прежде всего доктор грозит мне возможностью полной катастрофы, если я сейчас поеду в Прагу, и сулит мне, если я останусь до осени, относительное выздоровление, так что мне потом достаточно будет проводить шесть недель в году у моря или в горах, чтобы держаться. И то и другое пророчество, второе особенно, преувеличены, тем не менее он каждое утро мучает меня таким образом, отечески, дружески, всячески. И хотя я знаю, что пыл его предсказаний во всех отношениях поубавился бы, знай он, что я собираюсь переселяться в Полянку, все-таки это производит на меня впечатление.
2. Домашние все просят меня остаться, сами не представляя, как много у них для этого оснований. С тех пор как я здесь живу среди легочных больных, я твердо знаю, что хотя для здоровых людей нет возможности заразиться, здоровы здесь разве что, например, лесорубы в лесу или прислуга на здешней кухне (которые прямо руками доедают остатки еды с тарелок тех самых больных, напротив которых я даже сажусь с опаской), но никто из нашего городского круга. Как ужасно сидеть, например, против человека с больной гортанью (кровный брат легочного больного, печальный брат), он дружелюбно и безобидно сидит перед тобой, смотрит на тебя ясными глазами легочного больного и при этом брызжет тебе в лицо сквозь растопыренные пальцы гноем своих туберкулезных язв. Ничего особенно страшного, но так же и я буду сидеть дома, «добрым дядюшкой» среди детей.
3. Наверное, я хорошо бы выдержал в Праге весну и лето, во всяком случае, д-р Краль письменно советует мне приехать, теперь же он в разговоре с родителями взял свой совет обратно (эти колебания объясняются колебаниями в моих письмах), но правильнее все-таки было бы, наверное, принять какое-то половинчатое решение, если, как уверяет доктор, мое состояние действительно улучшается. И где бы я мог провести теплое время лучше, чем высоко в горах (Полянка расположена на высоте 1100 м). Я знаю, где мне было бы посильно работать; но я не знаю такой деревни.
4. Но главное — мое субъективное состояние, и оно — конечно, тут есть еще бесконечно много возможностей для ухудшения — не особенно хорошо, кашель и одышка усилились, как никогда прежде, в разгар зимы — а зима была трудная, не из-за холода, а из-за нескончаемых снежных бурь — одышка стала почти отчаянной, теперь погода исправилась, и с этим тоже стало, конечно, лучше. Я только говорю себе: если я вправе ссылаться на мое субъективное состояние, тогда безразлично все, что связано с моей службой, — нет, тут я не прав, тогда связанное с моей службой не безразлично, тогда мне это особенно нужно, но, если я буду относительно здоров, тогда мне это не так нужно.
Мой отпуск заканчивается 20 марта, я слишком долго раздумывал, что мне делать, из чистой робости и нерешительности я дотянул до этих, самых последних дней, когда просьба о продлении отпуска превращается в почти неприличный шантаж. Ибо вообще-то естественнее было бы сначала спросить, что думает об этом директор, а затем в зависимости от его ответа подать заявление, потом это заявление предъявить администрации и т. д. Теперь же все это, конечно, слишком поздно, письменно уже ничего не сделаешь, вымогательский характер моих действий мог бы быть смягчен лишь моей устной просьбой, то есть я мог бы поехать в Прагу, но надо ли мне тратить время? Тогда с просьбой туда могла бы пойти Оттла, но вправе ли я просить ее об этом в ее состоянии? К тому же я не хотел бы объяснять ей все так же подробно, как тебе. Таким образом, ты один, Макс, остаешься человеком, на которого я возлагаю это бремя. Просьба моя заключается в том, чтобы ты по возможности скорее пошел к моему директору Одрстчилу с врачебным заключением, которое я прилагаю (я получу его только после обеда, надеюсь, оно будет таким, как мне обещали), лучше всего пойти туда к 11 утра; что сказать, ты знаешь, конечно, лучше меня, я хочу лишь сказать, как это себе сам представляю, например:
Я, разумеется, способен ходить в бюро (между нами говоря, способен выполнять и работу (!), которая там есть), но так было и до моего отъезда, однако так же несомненно, что осенью мне придется уехать опять и снова состояние мое будет немного хуже, чем прошлой осенью. Врач обещает мне длительную работоспособность, лишь если я останусь на 4–6 месяцев, поэтому я прошу продлить мне отпуск, пока что месяца на два, после чего снова пришлю подробное медицинское заключение. Я прошу этот отпуск, если мне его предоставят, за полное жалованье, за три четверти, за половину, только совсем без жалованья меня оставлять нельзя, и с переводом на пенсию тоже надо потерпеть. Впрочем, эти полгода можно не засчитывать и для продвижения по службе, и для пенсии. Такое отчасти ограниченное разрешение на отпуск было бы для меня даже облегчением, потому что я слишком хорошо сознаю, что я уже получил от этого отпуска в этом заведении. Конечно, так просить об отпуске, как это делаю я, нельзя, и это можно извинить только тем, что я до сих пор сомневался и лишь сейчас подробнее переговорил с врачом. Я также знаю, что сначала надо написать заявление и т. д., но, может, не поздно заявление написать задним числом, учитывая, что я могу рассчитывать на согласие оставить меня здесь и что я не должен буду 20-го приступать к работе. Если же это невозможно, я мог бы так или иначе на какое-то время приехать в Прагу.
Примерно так надо бы поговорить, и тогда, Макс, ты должен мне телеграфировать: «Оставайся» или «Приезжай».
Еще кое-что о директоре. Это очень добрый, отзывчивый человек, особенно ко мне он добр необычайно, правда, тут примешиваются и политические причины, ведь тогда он может говорить немцам, что необычайно хорошо относится к одному из них, хотя, в сущности, речь идет всего лишь о еврее.
И о жалованье поговори, пожалуйста, как следует, не упоминай также про богатство моего отца, ибо, во-первых, его нет, а во-вторых, если есть, то наверняка не для меня.
Подчеркивай некорректность моего поведения, потому что корректность, поддержание своего авторитета для него значат много.
Разговор наверняка перейдет на общие темы, и сделает это он, ведь ты пришел к нему. Тогда, наверное, ты мог бы — не для того, чтобы его подкупить, это мне ни к чему, а просто чтоб доставить ему удовольствие, потому что я в самом деле чувствую себя ему обязанным, — мимоходом упомянуть, что я часто говорил о прямо-таки творческом его красноречии и с восхищением учился у него живому разговорному чешскому языку. Может, ты этого не очень-то заметишь, с тех пор как он директор, он эту силу почти утратил, бюрократизм не дает ей больше проявиться, ему приходится слишком много говорить. Кстати, он профессор и пишет на социологические темы, но этого ты знать не должен… Ты можешь, конечно, говорить по-немецки или по-чешски, как захочешь.
Вот такая задача. Когда я думаю, что добавляю ко всем твоим делам еще и такое, я чувствую себя, поверь, не лучшим образом, но со всех сторон подступает, и надо где-то прорваться, а ты, Макс, должен страдать. Прости меня.
Твой Ф.
Да, еще: не исключено, что Оттла со своей стороны предпринимала что-то подобное, тогда хорошо бы сначала ее у нас расспросить.
Может, тебе покажется, что я слишком робею перед бюро. Нет. Прими во внимание, что бюро никак не виновато в моей болезни, далее, что оно страдает не просто от моей болезни, а от ее уже пятилетнего течения, что оно держалось по отношению ко мне порядочно, когда я почти бессознательно влачил свои дни.
Если мне здесь придется остаться, тогда я, наверное, увижу тебя здесь, это было бы славно.
Множество приветов твоей жене и Феликсу, и всем, кто там, и Оскару, и всем, кто там.
[Матлиари, середина апреля 1921]
Дражайший Макс,
как может не получиться новелла[97] сейчас, когда у тебя есть покой, чтобы выдержать напряжение, и новелла должна родиться, как удачное дитя самой жизни. И как разумно все у тебя складывается, в том числе на службе. На прежней службе ты был