А я? Когда я перебираю вести о тебе, Феликсе и Оскаре и сравниваю вас с собой, мне кажется, будто я блуждаю, как дитя, в лесах зрелого возраста.
Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях. Это в самом деле так, все вы утвердились как мужчины. Незаметно, тут дело решает даже не вступление в брак, просто существуют, наверное, судьбы с историческим развитием и без него. Иногда я ради забавы представляю себе некоего грека, который попадает в Трою, хотя этого и не желал. Он не успел там даже оглядеться, как уже угодил в свалку, самим богам неведомо, о чем тут речь, а он уже повис на троянской боевой колеснице, и его тащит вокруг города, до песен Гомера еще далеко, а он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга. А почему? Гекуба ему, разумеется, ничто, да и Елена не так уж важна; если другие греки выступали в путь по зову богов и сражались под их защитой, он послан туда отцовским пинком и сражается, проклятый отцом; хорошо, что были еще и другие греки, не то мировая история оказалась бы ограничена двумя комнатами родительского дома с порогом между ними.
Болезнь, о которой я писал, оказалась катаром кишок, тяжелым, как еще никогда, я был убежден, что это кишечный туберкулез (что такое кишечный туберкулез, я знаю, на моих глазах умерла от него кузина Феликса); один день у меня была температура 40, но все, надеюсь, обошлось без последствий, а потерянный вес можно будет восстановить. Кстати, человека, которого так мучили и о котором я однажды писал, больше нет, он наполовину умышленно, наполовину нечаянно упал на ходу между двумя вагонами скорого поезда, между буферами. Впрочем, он ушел отсюда почти в беспамятстве, рано утром, вроде бы на небольшую прогулку, без часов, бумажника и вещей, прогулка эта растянулась до трамвая, там до Попрада, дальше в скором поезде и все в направлении к Праге, чтобы навестить на Пасху свою семью, но потом он передумал и спрыгнул. Мы все здесь несем свою долю вины, не за его самоубийство, а за его отчаяние в последнее время, каждый боялся общаться с ним, человеком весьма общительным, и проявлял это самым бесцеремонным образом, как отталкивают других локтями мужчины на тонущем корабле. Я не имею в виду врача, сестру и горничную, в этом смысле я глубоко их уважаю. Кстати, потом прибыл еще один такой же больной, но он уже уехал.
Мне случайно попала в руки одна пражская газета (здесь был несколько дней один турист из Моравской Остравы и, хоть мы с ним ни разу даже не разговаривали, дружелюбно всучил мне кучу газет, сам он здесь читал, как мне говорили, «Борьбу за еврейство»[98]), и там я прочел, что Хаас женился на Ярмиле, меня это не удивило, я всегда считал Хааса способным на многое, но вообще это поразительно. Ты не знаешь подробностей?
Ты пишешь, что мне, может быть, надо найти какую-нибудь незначительную службу, очень мило с твоей стороны, но это не для меня. Если бы мне предложили исполнить три любых желания, то я, отвлекшись от темных страстей, пожелал бы: относительной поправки здоровья (врачи это обещают, но я ничего подобного не замечаю, хотя в последние годы часто выезжаю на лечение, обычно после трех месяцев лечения мне всегда бывало лучше, чем сейчас, а если с чем-то и стало за эти три месяца лучше, так это скорее с погодой, чем с легкими, впрочем, не следует забывать, что моя ипохондрия, прежде распространявшаяся на все тело, теперь сосредоточилась на легких), далее, другой страны на юге (это не должна быть Палестина, в первый месяц я много читал Библию, но это прошло) и какого-нибудь ремесла. Не такие уж это большие желания, среди них нет даже жены и детей.
[Матлиари, середина апреля 1921]
Дражайший Макс,
едва получив книгу, я в тот же день сразу прочел ее два, почти три раза, потом одолжил, чтобы ее скорее почитали другие; когда она вернулась, я прочел ее четвертый раз, а теперь опять одолжил, вот как я спешу. Но это можно понять, ведь книга такая живая, а когда простоишь какое-то время в глубокой тени и потом увидишь такую жизнь, в нее поневоле тянет. Это, в сущности, не столько некролог[99], сколько бракосочетание между вами, живое, печальное и полное отчаяния, как всякое бракосочетание для вступающих в него, и счастливое, так что у тех, кто смотрит на него, вытаращены глаза и бьется сердце, и можно ли смотреть на это, не вступив самому в брак, даже если ты лежишь совершенно одинокий в комнате. И эта жизненность лишь возрастает оттого, что рассказываешь об этом только ты, нашедший силы выжить, и делаешь это так нежно, что заглушаешь умершего, но он говорит вместе с тобой, ты заставляешь услышать его беззвучный голос, и он может даже положить руку тебе на губы, чтобы приглушить твой голос там, где ему это кажется нужным. Это чудесно, и при всем том, если угодно, — книга настолько отдана на волю читателя, настолько дает она ему свободу воли при всей своей внутренней силе — вновь лишь живущий говорит во всю ту мощь, какой обладает для живущего жизнь перед лицом смерти, все вместе встает как надгробие, но одновременно как столп жизни, а непосредственней всего захватывают меня места, которые для тебя, может быть, несущественны, вроде такого: «Я ли был безумен или он?» Здесь перед нами встает человек, верный, неизменный, всегда с открытым взором, неиссякаемый источник, человек, который — я выражу это парадоксально, но мысль моя проста — не может понять понятного.
Это было вчера, я хотел сказать еще кое-что, но сегодня пришло письмо от М. Я не должен бы тебе о нем говорить, потому что она тебе обещала, что не будет мне писать. Я это имею в виду, и потому, что касается М., можешь считать, что я тебе ничего не говорил: я это знаю. Какое счастье, Макс, что ты у меня есть.
Но сообщить тебе об этом письме я должен вот почему. М. пишет, что она больна, болезнь легочная, она началась уже давно, незадолго перед нашей встречей, но тогда это было легко, в той робкой форме, с какой болезнь нередко возникает, можно было почти не обращать на нее внимания. Теперь же, видимо, стало хуже, но она сильна, жизнь в ней сильна, моей фантазии недостает, чтобы представить М. больной. У тебя ведь тоже о ней другие сведения. Впрочем, она написала своему отцу, он был приветлив, она едет в Прагу, будет жить у него, а потом поедет в Италию (предложение отца поехать в Татры она отклонила, но сейчас, в разгар весны, в Италию?). Очень странно, что она будет жить у отца; если они помирились, где останется ее муж?
Но ради всего этого я бы не стал тебе писать, речь идет, конечно, лишь обо мне. Речь идет о том, чтобы ты держал меня в курсе пребывания М. в Праге (о котором ты ведь узнаешь) и как долго оно продлится, чтобы я не оказался в Праге в то же самое время, и ты дашь мне знать, если М. все-таки поедет в Татры, чтобы я вовремя отсюда уехал. Хотя встреча уже не означала бы необходимости рвать на себе волосы, но она оставила бы ссадины на голове и в мозгу.
Однако если ты выполнишь эту мою просьбу, не надо при этом опять говорить, что ты меня не понимаешь. Я уже давно хотел тебе об этом написать, но был слишком усталый, намекал же тебе часто, для тебя в этом не должно быть ничего нового, хотя так грубо я еще этого не высказывал. В этом нет и ничего такого уж особенного, у тебя на эту тему есть один ранний рассказ, кстати дружелюбный, это болезнь инстинкта, цвет времени, и вообще ведь может хватить жизненных сил как-то с этим справиться, но мои жизненные силы не дают для этого никаких возможностей или только возможность бежать, да еще в таком состоянии, когда постороннему (впрочем, и мне самому) становится непонятно, что здесь еще можно спасти, но не всегда же бегут, чтобы спасаться, ведь и пепел, который уносит ветром с костра, улетает не для того, чтобы спастись.
Я не говорю о счастливых, в этом отношении счастливых, временах детства, когда двери еще были закрыты, за ними совещался суд (отец присяжных, заполнив собой все двери, с тех пор давно уже из них вышел), но потом случилось так, что меня влекло тело каждой второй девушки, только не тело той девушки, с которой (поэтому?) были связаны мои надежды. Когда она от меня уходила (Ф.) или когда мы соединялись (М.), это была лишь угроза, отдаленная и даже не столь уж отдаленная, но стоило случиться какой-нибудь мелочи, как все рушилось. Должно быть, из чувства собственного достоинства, из-за своего высокомерия (хотя он на вид такой униженный, кривой западный еврей!) я способен был любить лишь то, что мог поставить настолько выше себя, что оно становилось для меня недостижимым.
Вот зерно того, что разрослось, впрочем, невероятно — до размеров «смертного страха». И разрослось не только поверх этого зерна, но, разумеется, и под ним.
Крушение же потом было ужасно, об этом я не хочу говорить. Только одно: в отеле «Империал» ты ошибся; то, что тебе показалось восторгом, было стуком зубов. Счастливыми были только отнятые у ночи осколки четырех дней, уже буквально недоступные, оказавшиеся в запертом ящике, счастьем был стон после этого достижения.
И вот теперь у меня опять ее письмо, без всяких требований, одно только известие, на которое ожидается ответ,