Вот определение писателя, такого писателя, и объяснение его воздействия, если таковое действительно существует: он козел отпущения для человечества, он позволяет людям невинно, почти невинно, наслаждаться грехом.
Позавчера я случайно оказался на вокзале (должен был уезжать мой зять, но не уехал), случайно здесь остановился венский скорый, потому что надо было переждать, пока проедет скорый в Прагу, случайно в нем оказалась твоя жена, приятный сюрприз, мы несколько минут поговорили, она рассказала, что ты кончил рассказ.
Если я поеду в Георгенталь, я пробуду десять дней в Праге, буду, счастливый, лежать на твоем канапе и ты мне будешь читать. А если не поеду…
Я протелеграфировал Оскару отбой, иначе не получается, иначе никак не справиться с возбуждением. Уже вчерашнее первое письмо к нему показалось мне очень знакомым, так я обычно писал Ф.
[Плана, штемпель 12.VII.1922]
Дражайший Макс,
обычно я мечусь по кругу или окаменело сижу, как это делает отчаявшийся зверь в своей норе, всюду враги, около одной комнаты дети, около другой тоже, я уже собрался уйти, это все-таки дает покой, хотя бы на один миг, и вот могу тебе написать. Не думай, что в Плане совершенно или почти совершенно замечательно и что главным образом поэтому я здесь остаюсь. Хотя сам быт — с точки зрения домашнего покоя — устроен почти изобретательно, нужно только этим пользоваться, и заботливейшая Оттла тоже вовсю старается, ни они, ни ребенок, ни служанка не мешают мне ни малейшим шумом, ни днем ни ночью, хотя мы живем через стенку, но вчера, например, после обеда дети играли у меня под окном, прямо подо мной ужасная компания, дальше, слева, еще одна, на вид благовоспитанная, милая, но шумят обе одинаково, гонят меня, отчаявшегося, с постели, с болью в висках, через ноля и леса, почти не оставляя надежды, как ночные совы. А когда я мирно и с новой надеждой ложусь вечером, меня в половине четвертого будят, и я не могу заснуть снова. На ближайшей станции, которая вообще-то не очень мешает, все время грузят бревна, при этом постоянно стучат, правда мягко и с перерывами, но сегодня утром, я не знаю, не будет ли теперь так всегда, они начали уже совсем рано, и среди тихого утра для мечтающего о сне мозга это звучало совсем по-другому, нежели днем. Было очень худо. А потом я утром неизвестно почему встаю с таким состоянием головы. Правда, при всем при том мне крупно повезло. Несколько дней назад сюда прибыли сотни две школьников из Праги. Адский шум, бич человечества. Я не могу понять, как люди, живущие в той части поселка — а это самая большая и фешенебельная его часть, — не сойдут с ума и не убегут из своих домов в леса, причем им пришлось бы бежать довольно далеко, ибо вся опушка этих красивых лесов зачумлена. Меня, в общем, это пока еще не затронуло; но каждый миг можно ждать сюрпризов, вроде тех мелких, что уже есть, и я то и дело посматриваю из окна пытливо и выжидательно, точно бедный грешник, каковым и являюсь. Я перестал воспринимать даже хороший шум, и скоро мне станет непонятно, что и в театры собираются отчасти, скажем так, лишь из-за шума. Надеюсь, что хотя бы критические статьи, особенно хорошие, какие пишешь теперь ты и которые особенно хорошо читать здесь, я буду понимать всегда. Если не знать ничего, кроме того, что печатается, можно вообразить себе человека, который откуда-то возникает вечером, после спокойно проведенной ночи и рабочего дня, и один, полный внутреннего веселья, счастья, в самом лучшем состоянии глаз и ушей, бродит по театрам, причем неизменно строго связанный с тайной, постоянно дарующей жизнь. Прекрасное исследование об Ирасеке или даже просто такая удачная мелочь, как о «Поттзахе и Перльмуттере»[112] (в тот вечер было все в порядке?). Или об арене, хотя здесь мне немного мешает маленький абзац о скамейках, и не случайно, а принципиально. Я не знаю, в чем мы здесь немного расходимся. Может, мне здесь недостает какой-то проницательности или критичности?
То, что ты говоришь о моем случае, верно, внешне это выглядит так, это утешает, но может привести и в отчаяние, ибо показывает, что страхи никуда не прорываются и все остается во мне. Этот мрак, который положено видеть лишь мне, и то не всегда, уже на другой день после этого дня я ничего не вижу. Но я знаю, что он никуда не делся и ждет меня, если… Ну, если я не разберусь сам с собой. Как прекрасно и как правильно ты все объясняешь, и, если таким образом ты приглашаешь меня в Берлин, я, конечно, поеду и мог бы даже поехать с Баумом, если бы мы вместе выехали из Праги. Надо принять во внимание и мою физическую слабость, как это делает Оттла, и отвратительное чувство валютного путешественника, который едет только потому, что это дешево, и не лишенный оснований страх перед беспокойством — причин много и в то же время всего одна, — одна, которую я ребенком как будто увидел величиной с булавку и про которую я теперь знаю, что только она и существует.
А насчет творчества? (Я, впрочем, пишу кое-как, не более, и все время мешает шум.) Возможно, мое объяснение к тебе не относится, и оно возникло лишь потому, что я хочу как можно больше сблизить твое творчество с моим. Отличие, конечно, существует, оно состоит в том, что я, даже если бывал когда-либо счастлив помимо творчества и всего, с ним связанного (не знаю наверняка, бывал ли), как раз тогда не способен был писать, из-за чего все, едва тронувшись, тотчас опрокидывалось, ибо страсть писать всегда брала верх, из чего вовсе не следует, что я настоящий, прирожденный, почтенный писатель. Я ушел далеко от дома и должен все время писать домой, хотя сам дом давно унесло куда-то в вечность. Все это писательство есть не что иное, как флаг Робинзона на самой высокой точке острова.
Чтобы еще немного облегчить себя жалобами: сегодня с половины четвертого — снова погрузочные платформы, стук, грохот бревен, крики грузчиков, вчера в 8 утра с этим совсем было покончили, но сегодня поезд привез новый груз, так что, по всей видимости, это будет продолжаться до полудня, который до сих пор всегда бывал прекрасным. Чтобы заполнить паузу, как раз сейчас шагах в ста от меня запустили конный ворот, обычно он стоит или его обслуживают разумные лошади, которых не нужно понукать, но сегодня в него запрягли волов, а им каждый шаг нужно объяснять всякими «хотт» и «хьо» и «sakramenska pakaz!»{8}. Чего еще ждать от этой жизни?
Вилла на Ваннзее, Макс! И мне, пожалуйста, тихую мансарду (подальше от музыкальной компаты), из которой бы уже не хотелось тронуться; будет даже незаметно, что я там.
А пока что вновь и снова — лишь эти страдания; за что? Это не придумано, но, когда сам это испытываешь, все совпадает и утешения бессильны. Но как может быть, что ты страдаешь и одновременно грезишь о Лебедином пруде[113]. (Это волшебно, я сейчас снова перечитал — скольжение поверх всей меланхолии — точка, расположившаяся на канапе, — старый русский замок — танцовщица — погружение в озеро — все…) В эти последние дни надо опять основательно поправиться («Юхху!» — кричит в этот момент мальчик у меня под окном, грохочут цепи на станции, только волам дали передышку, утро обещает быть суровым, дело в том, что сейчас прохладно, обычно солнце защищает меня от детей. Сегодня у меня нашлись бы силы поехать в Георгенталь.) Да, таких физических страданий, как на этот раз, у тебя еще не было, хоть ты это и отрицаешь. Этих физических страданий я не могу простить Э., даже если она в них не виновата: не могу хотя бы по тем причинам, на которые указал ты.
Я тоже получил жалобное письмо от Феликса. Думаю, ему помочь было бы легче, чем нам всем, но никто ему не помогает.
Получил ли ты мою открытку? Можешь ли ты оставить рассказ еще в Праге? Написал ли ты о Гауптмане? Всего доброго, пусть все наладится!
Ф.
(Приписка:) Знаешь ли ты что-нибудь о Клопштоке? Он с некоторых пор перестал мне писать; это можно объяснить моими неудовлетворительными ответами.
Как прошло (на взгляд своего человека) родительское собрание? Как говорила моя сестра? Есть ли ученики на будущий год?[114] Только что Оттла сообщила мне, что она (не по моему почину, я тут совершенно не показывал виду, а внизу, с кухни, детей во дворе почти не слышно) отослала детей и что они — группа воспитанных — согласились уйти. Остаются погрузочная платформа, и невыспавшаяся голова, и сравнительно поздний час, потерянный день, благодаря Оттле ставший более сносным… Нет, ушли как раз невоспитанные, неуправляемые, ведь тетя этих детей — хозяйка дома. Ты спрашиваешь про лес, лес прекрасен, там можно найти покой, но это не «хижина для сочинителя». Пройти вечером через лес (вообще довольно разнообразный), когда птицы поют не так громко (будь я Малером, мне, наверное, мешали бы птицы), лишь робко чирикают там-сям (можно подумать, что их испугал я, но их пугает вечер), и посидеть на знакомой скамье на опушке, откуда открывается просторный вид (но здесь все чаще царствуют ужасные голоса пражских детей), — это все замечательно, но лишь если до этого была спокойная ночь и спокойный день.
[Плана, штемпель 20.VII.1922]
Дражайший Макс,
вчера до обеда у меня не оказалось времени, чтобы прийти к тебе, а нужно было уже уходить, неупорядоченной жизни более чем хватает (а для упорядоченной жизни Плана, вообще говоря, подходит меньше, чем Прага, но лишь из-за шума, я должен это все время повторять, чтобы меня не опровергли «наверху»), иначе я, наверное, остался бы, если бы видел, что хоть как-то нужен отцу. Но вчера это было не так. Его расположение ко мне уменьшалось день ото дня (нет, на второй день оно было больше, а потом все уменьшалось), и вчера он не знал, как меня поскорее выжить из комнаты, заставляя мать присутствовать. Для матери, впрочем, теперь начинается пора особых, новых, изнурительных страданий, даже если все пойдет дальше так же прекрасно, как до сих пор. Потому что, если