Ф.
Кажется, понедельник
5) Конечно, надо бы лечь спать, час ночи ведь, я бы давным-давно написал тебе еще вечером, но здесь был Макс, которому я все-таки очень обрадовался и навестить которого мне до сих пор мешали девушка и тревога за нее. До 8.30 я был с девушкой, в 9 пришел Макс, и до 12.30 мы с ним гуляли. Представь себе, я-то полагал, что в письмах сказал ему, как мне кажется, с предельной ясностью, что ты ты ты – писание опять несколько прерывается, – что именно ты и есть та, о ком я говорю, – а он ничего не понял и только теперь узнал имя (я, кстати, писал не грубо напрямик, ведь как-никак письма могла прочесть и жена). О девушке: сегодня было получше, но дорогой ценой – я разрешил ей написать тебе. И очень об этом сожалею. Знак моего страха за тебя – телеграмма, которую я нынче послал тебе на почтамт до востребования («Девушка пишет тебе ответь дружелюбно и… – тут я вообще-то хотел вставить „очень“, – строго и не покидай меня»). В целом сегодня все прошло спокойнее, я взял себя в руки и рассказывал о Меране мирно, настроение стало менее угрожающим. Но едва лишь речь опять зашла о главном – долгие минуты девушка рядом со мной на Карловой площади дрожала всем телом, – я только и мог сказать, что рядом с тобою все прочее, даже оставаясь само по себе неизменным, исчезает и превращается в ничто. Она задала свой последний вопрос, перед которым я всегда был беззащитен, а именно: «Я не могу уйти, но если ты меня отошлешь, то я уйду. Ты отсылаешь меня?» (Отвлекаясь от высокомерия, в том, что я это рассказываю, есть что-то глубоко отвратительное, но рассказываю я это из страха за тебя. Чего бы я только не сделал из страха за тебя.[48] Видишь, что за диковинный новый страх.) Я ответил: «Да». На это она: «Но я не могу уйти». И тут она, сверх своих сил разговорчивая, милое доброе существо, начала рассказывать, что все это ей непонятно, что ты любишь твоего мужа, а тайком говоришь со мной и т. п. Сказать по правде, тут проскользнули и недобрые слова о тебе, за которые я хотел и должен был ее побить, но разве же я не должен был дать ей выплакаться, по крайней мере в этом? Она упомянула, что хочет написать тебе, и я в тревоге о ней и в бесконечном доверии к тебе позволил ей это сделать, хотя и знал, что мне это будет стоить нескольких ночей. Как раз то, что позволение успокоило ее, беспокоит меня. Будь дружелюбной и строгой, но больше строгой, чем дружелюбной, но что я говорю, разве же я не знаю, что ты напишешь все правильно, как надо. И разве мой страх, что она в своей беде напишет что-нибудь коварное и тем восстановит тебя против меня, не является для тебя глубоко унизительным? Он унизителен, но что мне делать, если вместо сердца в груди бьется этот страх? Все-таки напрасно я дал ей разрешение. Ну что ж, завтра я снова увижусь с нею, завтра праздник (Гус[49]), она очень просила меня о послеобеденной прогулке, после-то, до конца недели, сказала она, мне приходить не нужно. Может быть, я еще сумею отговорить ее писать письмо, если она уже его не написала. Хотя, сказал я себе потом, может быть, она и вправду желает только объяснения, может быть, твое слово как раз и успокоит ее своей дружелюбной строгостью, а может быть, – так бегут теперь все мои мысли – она упадет перед твоим письмом на колени.
Франц
Еще одна причина, по которой я разрешил ей написать. Она хотела увидеть твои письма ко мне. Но показать их я не могу.
6 июля, Вторник, утром
6) Небольшой удар для меня: телеграмма из Парижа, с сообщением, что завтра вечером приезжает старый дядюшка, которого я, кстати сказать, вообще-то очень люблю, а живет он в Мадриде и уже много лет здесь не бывал. Удар потому, что это отнимет у меня время, мне же все время и даже в тысячу раз больше, чем все время, а еще лучше – все-все время, какое только есть, необходимо для тебя, для размышлений о тебе, для дыхания в тебе. И здешняя квартира станет неспокойна, и вечера неспокойны, я бы хотел быть где-нибудь в другом месте. Многое хотелось бы сделать по-другому, и бюро мне совсем ни к чему, но затем я опять решил, что вполне заслуживаю ударов по лицу, когда высказываю желания, превышающие эту реальность, эту принадлежащую тебе реальность.
* * *
Почему-то не могу больше ничего тебе написать помимо того, что касается только нас, нас двоих в толчее мира. Все чуждое чуждо. Несправедливость! Несправедливость! Но губы лепечут, а лицо уткнулось тебе в колени.
* * *
После Вены осталась горечь, можно я это скажу? Там, в лесу, на второй день, по-моему, ты сказала что-то вроде: «Борьба с прихожей долго продолжаться не может». А в предпоследнем меранском письме пишешь о болезни. Как мне найти выход между двумя этими вещами? Я говорю это не из ревности, Милена, я не ревную. Либо мир так мал, либо мы так огромны, во всяком случае мы заполняем его целиком. К кому мне ревновать?
Вторник, вечером
7) Видишь, Милена, теперь я посылаю тебе даже это письмо, вовсе не зная, что в