* * *
Вечером я снова беседовал с одним палестинским евреем, объяснить это в письме невозможно (я имею в виду важность этого разговора для меня), – маленький, почти крошечный, щуплый, бородатый, одноглазый человечек. Но он обошелся мне в добрых полночи – все вспоминался. В следующий раз расскажу подробней.
* * *
Стало быть, паспорта у тебя нет и возможности получить его – тоже?
31 июля, Суббота
Я огорчен и расстроен – потерял твою телеграмму; она, конечно, не могла совсем потеряться, но уже одно то, что приходится ее искать, выбивает меня из колеи. Между прочим, это все ты виновата: не будь она такой прекрасной, я бы не вертел ее без конца в руках.
Лишь одно меня утешает – то, что ты написала про врача. Стало быть, кровотечение ничего не значило; что ж, я ведь так и предполагал – в медицине я травленый волк. А что он говорит о повреждении в легких? Голодовки и таскания чемоданов он наверняка тебе не прописал. А с тем, чтобы ты и впредь была добра ко мне, он согласился? Или обо мне вообще не было речи? Да, но как я могу тогда всем этим удовлетвориться, если врач не обнаружил ни малейшего моего следа? Или обнаруженное им повреждение в легких – это мой дефект?
Так в самом деле нет ничего серьезного? И единственное, что ему пришло в голову, – это отослать тебя на месяц в деревню? Не так уж и много.
Но против самой поездки в деревню я ничего не имею – во всяком случае, не намного больше, чем против жизни в Вене. Поезжай, пожалуйста, поезжай. Ты как-то писала о надеждах, которые возлагаешь на такую поездку; для меня этого достаточно, чтобы желать ее.
Теперь – еще раз – о моем приезде в Вену. Когда ты пишешь об этом всерьез, это хуже всего – тогда почва здесь в самом деле начинает колебаться, и я с трепетом жду, когда она меня вышвырнет. Не вышвыривает. О внешнем препятствии (о внутренних не говорю: хоть они и сильнее, они бы меня не удержали, не потому что я сам силен, а потому что слишком слаб, чтобы позволить им удержать себя) я уже писал, для этой поездки мне пришлось бы прибегнуть ко лжи, а лжи я боюсь, не как честный человек, а как ученик. Кроме того, есть у меня такое чувство – или по крайней мере предчувствие, – что однажды мне, ради ли себя самого, ради ли тебя, непременно, неизбежно придется ехать в Вену, а во второй раз я не смогу солгать даже и как шалопай ученик. Эта возможность будущей лжи – мой резерв, им я живу, равно как и твоим обещанием при необходимости сразу же приехать. Потому-то я и не приеду сейчас; вместо реальности этих двух дней (пожалуйста, не живописуй их, Милена, это почти пытка для меня – еще не нужда, но беспредельная жажда) – вместо реальности этих двух дней я располагаю их постоянно длящейся возможностью.
А цветы? Они, конечно, уже завяли? С тобой случалось когда-нибудь, чтобы цветы попадали «не в то горло», как мне эти? Ужасно неприятное ощущение.
В твой спор с Максом я не вмешиваюсь. Стою в стороне, признаю за каждым его правоту и чувствую себя будто в укрытии. Ты, бесспорно, права во всех своих рассуждениях, но теперь попробуй встать на его место. У тебя есть родина, и ты вольна ею пренебречь (возможно, это и самое лучшее, что можно с нею сделать, – особенно если учесть, что тем, что в ней пренебрежимо, пренебречь все равно невозможно). А у него родины нет и потому нечем пренебрегать, и он все время должен думать о том, как бы ее найти и построить, – все время: снимает ли он шляпу с гвоздя, лежит ли на солнце в бассейне или пишет книгу, которую ты будешь переводить (тут он, наверное, еще менее всего взвинчен – но ты-то, бедная, любимая моя, какую работу ты взвалила на себя из чувства вины, я вижу тебя склоненной над этой работой, шея приоткрылась, я стою за тобой, а ты и не подозреваешь, – пожалуйста, не пугайся, если почувствуешь прикосновение моих губ, то не поцелуй, то лишь беспомощная моя любовь), – ах да, Макс, все время он должен об этом думать, даже когда пишет тебе.
И вот что странно: в целом справедливо против него обороняясь, ты в частностях ему поддаешься. Он явно писал тебе о моей жизни с родителями и о Давосе. Все это не так. Конечно, жить вместе с родителями – это очень плохо, причем плохо тут не только проживание бок о бок, но и вся жизнь, само погружение в этот круг доброты и любви (ах да, ты не знаешь моего письма к отцу), трепыхание мухи на липучке, – но, между прочим, в этом есть и свои очевидные преимущества, один сражается под Марафоном, другой за обеденным столом, бог войны и богиня победы царят повсюду. К тому же просто так, механически взять и переселиться – какой в этом смысл, особенно если продолжать обедать дома, что сейчас для меня, конечно же, самое лучшее. А о Давосе поговорим в следующий раз. Если что мне и нужно от Давоса, так это возможность получить поцелуй при отъезде.
2 августа, Понедельник, вечером
Уже поздно, день был несколько сумрачный, несмотря ни на что. Завтра письма от тебя скорее всего не будет; субботнее я уже получил, воскресное дойдет только послезавтра, – стало быть, мне предстоит день, свободный от непосредственного воздействия твоего письма. Странно, как меня ослепляют твои письма, Милена. Ведь я уже целую неделю или того дольше чувствую, что с тобой что-то случилось, что-то внезапное или постепенно назревавшее, что-то серьезное или случайное, ясно или только наполовину осознаваемое; но оно случилось, я знаю. Я это вижу даже не из деталей твоих писем, хотя такие детали и есть – например, то, что письма полны воспоминаний (и совсем особенных воспоминаний); что хотя ты, как обычно, отвечаешь на все, однако же и не на все; что ты печальна без причины; что ты отсылаешь меня в Давос; что ты вдруг так настаиваешь на этой встрече (а ведь мой совет не приезжать сюда ты приняла сразу; ты заявила, что Вена не подходит для такой встречи; ты сказала, что до твоей поездки лучше нам не встречаться, – и вдруг, в последних двух-трех письмах, такая спешка. Мне бы этому радоваться и радоваться, да вот не могу, потому что чувствую в твоих письмах какой-то потаенный страх, то ли за меня, то ли передо мной – не знаю, но в той внезапности, в той поспешности, с которой ты настаиваешь на встрече, таится страх. Но, во всяком случае, я рад, что нашел возможность, она есть, это уж точно. Если ты не сможешь остаться здесь на ночь, то можно и это устроить – ну, пожертвуем несколькими совместно проведенными часами. Ты выедешь тогда часов в 7 утра воскресным скорым поездом на Гмюнд – как я тогда, – приедешь туда в 10 часов, я буду тебя ждать, а поскольку мой обратный поезд отходит только в полпятого, у нас будут как-никак шесть часов. Ты вернешься вечерним скорым поездом в Вену и будешь там в четверть двенадцатого – небольшая воскресная прогулка).
В общем, все это меня беспокоит, а вернее говоря, не беспокоит – так велика твоя власть надо мной. Вместо того чтоб быть беспокойнее беспокойного – поскольку ты в письмах о чем-то умалчиваешь, – вместо того чтобы обеспокоиться еще больше, я сохраняю спокойствие, так велика моя вера в тебя, независимо от того, как ты выглядишь. Если ты о чем-то умалчиваешь, значит, думаю я, так и надо.
Но я остаюсь спокойным еще и по другой, уж совершенно необыкновенной причине. У тебя есть свойство – я думаю, оно коренится в самых глубинах твоего существа, и если не по отношению ко всем оно проявляется, это только их вина, – свойство, которого я ни в ком другом больше не находил и которое я, хоть и нашел его здесь, все-таки с трудом могу вообще себе представить. Оно в том, что ты не можешь заставить человека страдать. И ты вовсе не из сострадания не заставляешь страдать, а просто потому, что не можешь.
Нет, это почти фантастика: чуть ли не целый день я думал об этом, а вот написать не решаюсь, – может быть, все это только более или менее витиеватое извинение за объятие.
А теперь – спать! Что, интересно, ты сейчас делаешь, в понедельник около 11 вечера?
6 августа, Пятница
Итак, тебе плохо, как никогда еще не было за все то время,