А знаешь ли ты, что тебя мне подарили к конфирмации (у евреев тоже есть своя конфирмация[115])? Я родился в 83-м году, стало быть, мне было тринадцать лет, когда ты родилась. Тринадцатый день рождения – особенный праздник, я должен был отчитать в синагоге с трудом выученный текст, а потом произнести дома маленькую (тоже выученную) речь. И подарков я много получил. Но сейчас я себе это представляю так: я был не совсем доволен, какого-то подарка мне не хватало, я попросил его у небес – а они до десятого августа все тянули.
* * *
Конечно же, я с большим удовольствием перечитываю последние десять писем, хотя знаю их до тонкости. Но и ты перечитай мои, там найдется целый девичий пансион вопросов.
* * *
Об отце поговорим в Гмюнде.
Перед «Гретой», как и в большинстве случаев перед девушками, я беспомощен. Была ли у меня тогда вообще хоть какая-то мысль относительно тебя? Не помню. Я люблю держать твою руку в своей, люблю смотреть в твои глаза. Вот, пожалуй, и все, Грета уходит! Что до «не заслужил», nechapu, jak takovy clovek…[116] то я и сам стою перед такой же загадкой; эту загадку, думаю, мы и сообща не разгадаем. Кстати, это кощунственно. Как бы там ни было, в Гмюнде я не собираюсь тратить на это ни минуты. Теперь я вижу, что ты вынуждена лгать больше, чем пришлось бы мне. Меня это угнетает. Если возникнет серьезное препятствие, спокойно оставайся в Вене – даже не извещая меня, – я просто съезжу в Гмюнд и побуду на три часа ближе к тебе. Виза у меня уже есть. Телеграфировать мне, по крайней мере сегодня, ты никак не сможешь, из-за вашей забастовки.
11 августа, Среда
Твоей просьбы о прощении я не понимаю. Раз все миновало, само собой разумеется, что я тебя прощаю. Неумолим я был только до тех пор, пока все не миновало, а тогда это тебя не тревожило. Как бы я мог что-то тебе не простить, раз все это миновало! Какая же путаница, должно быть, у тебя в голове, что ты способна подумать такое.
Сравнение с отцом, по крайней мере в эту минуту, мне не нравится. Неужели и я тебя потеряю? (Между прочим, я не обладаю необходимыми для этого силами твоего отца.) Но если ты настаиваешь на этом сравнении, тогда лучше отошли трико обратно.
Покупка и отправка трико, кстати, продолжались целых три часа, и сия история – я тогда очень в этом нуждался – в самом деле взбодрила меня, и я тебе за нее благодарен. Чтобы рассказывать об этом, я нынче слишком устал, вторую ночь почти не спал. Нельзя ли мне немного собраться с силами, чтобы в Гмюнде меня немножко похвалили?
Неужто вправду – зависть к амстердамской путешественнице? Конечно, то, что она делает, замечательно, если она делает это по убеждению, но ты допускаешь логическую ошибку. Для человека, который живет вот так, его жизнь – принуждение, а для того, кто так жить не умеет, она кажется свободой. Ведь повсюду так. Подобная «зависть» в конечном счете всего лишь желание смерти.
Насчет Макса думай что хочешь. Но поскольку я теперь знаю твое к нему поручение, то, когда настанет конец, велю отнести меня к нему, обсужу с ним многодневную совместную прогулку, «потому что чувствую себя особенно крепким», а затем поползу домой и в последний раз вытянусь на своем одре.
Так я говорю, конечно, покуда дело до этого не дошло. Но как только у меня будет 37,5 (при 38° в дождь!), доставщики телеграмм затолкают друг друга на твоей длинной лестнице. Вот тогда они, надеюсь, будут бастовать, а теперь, в день рождения, время для этого совершенно неподходящее!
К моей угрозе, что марки я тому человеку отдавать не стану, почта отнеслась чересчур буквально. Когда я получил спешное письмо, марка была уже отклеена. Кстати, пойми правильно того человека, он ведь собирает не по одной марке каждого вида. Для каждого вида у него большие листы, а для всех листов – большие альбомы, и, когда целый лист одного вида заполнен, он берет новый лист и т. д. Над ними он просиживает все вечера, толстый, веселый, счастливый. И с каждым новым видом у него появляется новая причина радоваться, например сегодня по поводу пятидесятигеллеровых марок: теперь почтовый сбор повышается (бедная Милена!) и марки по 50 геллеров станут редкостью!
То, что ты говоришь насчет Кройцена, мне нравится (Афлёр нет, это настоящий легочный санаторий, там делают уколы – фу! – для одного из наших сотрудников это была первая станция перед смертью от туберкулеза), такая страна мне по душе, у нее есть и исторические воспоминания. Но открыто ли там поздней осенью, и принимают ли они иностранцев, и не дороже ли там все для иностранцев, и поймет ли кто-то, кроме меня, почему я еду в голодную страну, чтобы отъедаться? Однако я все же напишу туда.
Вчера опять говорил с тем Штайном. Он из тех людей, с которыми всегда и во всем обходятся несправедливо. Не знаю, почему над ним смеются. Он знает всех и каждого, знает все частные подробности, а притом скромен, суждения его весьма осторожны, умно сформулированы, уважительны; и ведь то, что они чуть слишком отчетливы, слишком невинно-тщеславны, только увеличивает его ценность, особенно когда знаешь людей тщеславных втайне, сладострастно, преступно. Я вдруг начал с Хааса, прошмыгнул мимо Ярмилы, немного погодя очутился подле твоего мужа и наконец… Кстати говоря, неправда, что я люблю слушать рассказы о тебе, вовсе нет, мне хочется только слышать твое имя, целый день. Если б я спросил, он бы и о тебе много рассказал, но я не спросил, и он лишь с искренним огорчением констатировал, что ты почти что и не живешь, загубленная кокаином (как благодарен я был в тот миг, что ты жива). Между прочим, он осторожно и скромно, в обычной своей манере, добавил, что своими глазами этого не видел, а только слышал. О твоем муже он говорил как о могущественном чародее. Еще он назвал мне новое имя из твоего пражского периода: кажется, Крейдлова. Он бы еще долго рассказывал, но я попрощался, мне было слегка не по себе, в первую очередь из-за меня самого, потому что я молча шел рядом с ним и слушал то, чего не хотел слушать и что меня вовсе не интересовало.
* * *
Повторяю: если возникнет какое-нибудь препятствие, которое могло бы стать для тебя причиной каких-нибудь мелких неприятностей, оставайся в Вене, если уж иначе нельзя, даже и не предупреждая меня. Но если поедешь, сразу прорывайся за пограничный барьер. Если из-за какой-либо неведомой мне сейчас нелепости случится так, что я не смогу приехать и не сумею известить тебя в Вене (я тогда телеграфирую г-же Колер), то в Гмюнде в привокзальной гостинице ты найдешь мою телеграмму.
* * *
Все шесть книг ты получила?
* * *
Читая «Kavarna»,[117] я чувствовал себя примерно так же, как слушая Штайна, только ты рассказываешь гораздо лучше его; кто вообще рассказывает лучше? Но почему же ты рассказываешь каждому, кто покупает «Трибуну»? Пока я читал, мне казалось, будто я расхаживал перед кофейней, день и ночь, годами; а когда какой-нибудь посетитель входил или выходил, я заглядывал в открытую дверь, чтобы убедиться, что ты по-прежнему там, и снова принимался ходить и ждать. Было это не грустно и не утомительно. Какая же грусть или утомительность в том, чтобы ждать перед кофейней, в которой сидишь ты!
12 августа, Четверг
То, что Мюнхгаузен все сделал хорошо, очень меня радует, ему случалось выполнять и куда более сложные задачи. И за розами будут ухаживать так же тщательно, как за давешними цветами? А что это были за цветы? И от кого?
Насчет Гмюнда я тебе уже ответил, прежде чем ты спросила. Терзайся как можно меньше, тогда ты и меня будешь терзать совсем мало. Я не очень-то рассчитывал, что тебе придется так лгать. Но как твой муж может поверить, что, увидев тебя однажды, я тебе не пишу и не хочу тебя видеть.
Ты писала, что иной раз тебе хочется меня испытать. Это ведь просто шутка, да? Пожалуйста, не делай этого. Уже на признание уходит невероятно много сил, а сколько же их понадобится на непризнание? Что анонсы тебе по вкусу, очень меня радует.[118] Вот и ешь, ешь! Может быть, если я начну сегодня копить, а ты подождешь лет двадцать и шубы тогда подешевеют (потому что, наверное, Европа обезлюдеет и пушные звери будут бегать по улицам), – может быть, тогда хватит и на шубу.
Не знаешь случайно, когда я наконец буду спать, может быть, ночью в субботу или в воскресенье?
Да будет тебе известно: эти марки с надпечаткой – его заветная мечта (у него сплошь «заветные» мечты). «То je krasa, to je krasa!» [119] – твердит он. Что он там такое видит!
Теперь пойду поем, а потом в валютное управление – служебное утро.
13 августа, Пятница
Толком не знаю, зачем пишу, от нервозности, наверное, так же как утром от нервозности отправил телеграфом нескладный ответ на спешное письмо, которое получил вчера вечером. Сегодня после обеда разузнаю все у Шенкера и срочно отвечу.
* * *
Снова и снова рассуждая в письмах об этих вещах, неизменно приходишь к выводу, что ты связана со своим мужем (как у меня расшатались нервы, мой корабль, кажется, потерял управление за эти дни) узами какого-то поистине сакраментального нерасторжимого брака, а я такими же узами связан уж не знаю с кем, но взгляд этой ужасной супруги часто лежит на мне, я это чувствую. И самое удивительное то, что, хотя каждое из этих супружеств нерасторжимо, и, стало быть, тут не о чем больше говорить, – что, вопреки всему, нерасторжимость одного брака составляет и нерасторжимость другого – во всяком случае, подкрепляет ее – и наоборот. Так и приговор, вынесенный тобою, остается в силе; nebude toho nikdy,[120] – и давай не будем больше никогда говорить о будущем, только о настоящем.
* * *
Эта истина безусловна, неколебима, на ней зиждется мир, но сознаюсь все же, что чувству моему (только чувству – истина же остается, как была, безусловной. Знаешь, когда я решаюсь написать то, что далее последует, то мечи, чьи острия венцом окружают меня, уже приближаются медленно к моему телу, и это самая изощренная пытка; им стоит только царапнуть