* * *
Ты правильно сделала, что процитировала мне письмо мужа, я, правда, не все до конца понимаю (но посылать мне письмо не надо!), только одно вижу ясно: тут пишет как бы «холостой» мужчина, надумавший «жениться». Но что значит эта его случайная «неверность» – да она вовсе и не является неверностью, ведь вы все равно остаетесь на одном и том же общем пути, только в пределах этого пути он чуть свернул влево, – что значит эта «неверность», к тому же не перестающая изливать в твое глубочайшее горе также и величайшее счастье, – что значит эта «неверность» по сравнению с вечной моей порабощенностью!
Относительно твоего мужа я прекрасно тебя понял. Вся тайна вашего неразрывного союза, эта неисчерпаемо обильная тайна выливается у тебя снова и снова в заботы об его сапогах. Что-то меня в этом мучит, только не знаю что. А в общем-то все очень просто: уйди ты от него – он либо станет жить с другой женщиной, либо определится в пансион, и сапоги у него будут начищены лучше, чем сейчас. Это и глупо и в то же время не глупо – не знаю, что меня во всем этом мучит. Может быть, ты знаешь?
* * *
Тебе не пришлось бы портить день рождения, если б ты заблаговременно написала мне насчет денег. Я их привезу. Но, может быть, мы вовсе не увидимся, в таком сумбуре это очень даже возможно.
И вот еще что. Ты пишешь о людях, которые проводят вместе вечер и утро, и о других, которым этого не дано. Именно положение последних кажется мне более выгодным. Они совершили что-то дурное, наверняка или вероятно, и грязь этой сцены, как ты справедливо замечаешь, во многом коренится в их чуждости, и это земная грязь, а вдобавок грязь квартиры, в которой никогда не жили и которую внезапно рывком распахнули настежь. Да, это плохо, но ничего бесповоротного не произошло, ничего такого, что формально решает все в небе и на земле, это вправду только «игра в мяч», как ты говоришь. Словно Ева хотя и сорвала яблоко (иногда мне кажется, что я понимаю грехопадение лучше, чем кто бы то ни было), но лишь затем, чтобы показать его Адаму, потому что оно ей понравилось. Окончательным и бесповоротным было откусить кусочек, а играть с ним хоть и не разрешалось, но и не запрещалось тоже.
17 августа, Вторник
Ответ на это письмо я, стало быть, получу только дней через 10–14, против прежнего это сущая заброшенность, верно?[121] И ведь как раз сейчас мне хочется сказать тебе кое-что неизъяснимое, неописуемое, не затем чтобы исправить что-то дурно сделанное в Гмюнде, не затем чтобы спасти нечто утонувшее, а чтобы хорошенько объяснить тебе, как обстоит со мной, чтобы ты не страшилась меня, как, несмотря ни на что, иной раз случается с людьми. Иногда мне кажется, будто на мне висят свинцовые гири, такие тяжелые, что я вот-вот кану в морскую пучину, а тот, кому вздумается схватить меня и тем паче «спасать», оставит эти старания, не от слабости, даже не от безнадежности, а просто от досады. Ну, это, конечно, сказано не тебе, а слабому отблеску тебя, какой еще способна различить усталая, опустошенная (не несчастная и не взволнованная, такому состоянию был бы едва ли не рад) голова.
* * *
Итак, вчера я был у Ярмилы. Поскольку для тебя это было очень важно, я не стал откладывать, да и, сказать по правде, мысль о том, что теперь мне так или иначе придется говорить с Ярмилой, тревожила меня, потому я и предпочел сделать это сразу. Несмотря на небритость (ее уже просто гусиной кожей не назовешь), впрочем, успешности моего предприятия она едва ли могла повредить. Примерно в половине седьмого я был наверху, звонок не работал, на стук никто не отзывался, из почтового ящика выглядывали «Народни листы»,[122] дома явно никого не было. Пока я там топтался, со двора вошли две женщины, одна была Ярмила, другая, наверное, ее мать. Ярмилу я узнал тотчас, хотя она мало похожа на фотографию, а на тебя и подавно. Мы сразу вышли на улицу и минут десять ходили взад-вперед позади бывшего кадетского корпуса. Самое удивительное для меня, что, вопреки твоим предсказаниям, она была очень разговорчива, правда именно эти десять минут. Она говорила почти непрерывно, это очень напомнило мне многословие ее письма, которое ты мне как-то присылала. Многословие, в котором есть некая самостоятельность, независимая от говорящей, на сей раз это было еще заметнее, потому что речь шла не о таких конкретных подробностях, как тогда в письме. Немного объясняет ее оживленность то, что она, по ее словам, уже несколько дней чрезвычайно взбудоражена из-за той истории,[123] телеграфировала Хаасу по поводу Верфеля (ответа пока нет), тебе послала телеграмму и спешное письмо, а те письма по твоей просьбе сразу сожгла и, не зная более, чем бы тебя поскорее успокоить, уже после обеда подумывала пойти ко мне, чтобы по крайней мере поговорить с человеком, которому тоже об этом известно. (Она, видишь ли, полагала, что знает, где я живу. Дело вот в чем: однажды осенью мы с Оттлой и маленькой Руженкой – той, которая в Пале Шёнборн напророчила мне близкий конец, – решили покататься на лодке и у Рудольфинума встретили Хааса с какой-то женщиной, на которую я тогда вообще не обратил внимания, это и была Ярмила. Хаас назвал ей мое имя, и Ярмила заметила, что несколько лет назад в Общедоступной школе плавания разговаривала иногда с моей сестрой и запомнила ее как еврейскую достопримечательность, поскольку в ту пору Общедоступная школа плавания была сугубо христианской. Жили мы тогда как раз напротив этой школы, и Оттла показала ей нашу квартиру. В общем, такая вот долгая история.) Стало быть, поэтому она искренне рада моему приходу, поэтому так оживлена, кстати, ее очень огорчают эти осложнения, которые безусловно, безусловно кончились и, как она чуть ли не пылко заверила, безусловно, безусловно не будут иметь никаких последствий. Мое честолюбие, впрочем, осталось неудовлетворенным, я – надо признать, не вполне понимая важность этого, но я ведь жил целиком в данном мне поручении – сам намеревался сжечь эти письма и собственноручно развеять пепел над Бельведером.
О себе она говорила мало: мол, сидит все время дома – ее лицо подтверждает это, – ни с кем не разговаривает, а ходит разве что в книжный магазин взглянуть на книги либо на почту – отослать письмо. В остальном она говорила только о тебе (или это я говорил о тебе, задним числом трудно разобраться); когда я упомянул, как велика была твоя радость, когда после одного из берлинских писем ты обнаружила для Ярмилы возможность погостить у тебя, она сказала, что уже толком не понимает, как это вообще можно радоваться, а тем более радоваться ей. Я сказал, что былые времена все ж таки нельзя просто стереть и что там всегда есть возможности, способные ожить. Она сказала, да, если б мы были все вместе, так, наверное, могло бы случиться, и в последнее время она, как-никак, очень тебе радовалась, и ей казалось совершенно естественным и необходимым, чтобы ты – она несколько раз указала на землю перед собой, и вообще, руки у нее были все время в движении – была здесь, здесь, здесь.
У ее дома мы быстро попрощались.
Но прежде она еще немного рассердила меня обстоятельным рассказом об очень красивой твоей фотографии, которую хотела мне показать. В конце концов выяснилось, что она держала эту фотографию в руках перед поездкой в Берлин, когда жгла бумаги и письма, и как раз сегодня после обеда опять искала ее, но тщетно.
Потом я телеграфировал тебе – несколько преувеличивая, – что задание выполнено. Но мог ли я сделать больше? И довольна ли ты мною?
* * *
Бессмысленно просить, если письмо дойдет до тебя лишь через две недели,[124] но, может быть, это и не просьба, а всего лишь небольшой довесок к бессмысленности просьбы: пожалуйста, не позволяй себе – насколько это вообще возможно в нашем расшатанном мире (где уж если тебя отрывают, так отрывают навек, и ничем тут не поможешь), – не позволяй себе страшиться меня, даже если я тебя однажды (или тысячу раз, или вот в этот момент, а может быть, он длится постоянно, «этот момент») разочарую. В общем, никакая это не просьба, и адресована она вовсе не тебе, и сам я не знаю, кому она адресована. Это просто сдавленный вздох сдавленной груди.
18 августа, Среда
Твое утреннее письмо от понедельника. С того утра понедельника или, точнее, с обеда, когда благотворность поездки (что ни говори, любая поездка уже сама по себе отдых, тебя как бы берут за воротник и хорошенько встряхивают) уже несколько улетучилась, – с тех пор я непрерывно пою тебе одну-единственную песню, она непрерывно разная и все-таки одна и та же, богатая, как сон без сновидений, нудная и утомительная, порой я сам под нее засыпаю, радуйся, что ты ее не слышишь, радуйся, что ты так надолго избавлена от моих писем.
* * *
Ах, знание людей! Какие у меня могут быть возражения против того, что ты в самом деле прекрасно чистишь сапоги. Чисти на здоровье, а потом поставь их в угол и забудь об этом. Вот только то, что ты мысленно чистишь их целый день, мучит меня иногда (и не делает сапоги чистыми).
Четверг
Я хотел снова и снова слышать другую фразу, а именно: jsi muj.[125] И почему именно ее? Она ведь означает даже не любовь, скорее близость и ночь.
Да, ложь была велика, и я в ней соучаствовал, но, что еще хуже, в