К сожалению, ты постоянно даешь мне поручения, которые к моему приходу всегда сами собой улажены. Раз ты так мало мне доверяешь и просто хочешь внушить мне малую толику уверенности в себе, то очень уж это заметно.
Какое отношение Ярмилина телеграмма (отправленная еще до нашей встречи) имеет ко мне, а тем паче к ревности, я не понимаю. Мое появление как будто бы ее обрадовало (из-за тебя), но еще больше она обрадовалась моему уходу (из-за меня или, точнее, из-за нее самой).
По поводу простуды ты могла бы написать еще хоть несколько слов; где ты простыла – в Гмюнде или по дороге домой из кофейни? Здесь, между прочим, пока что настоящее лето, в воскресенье дождь шел опять только в Южной Богемии, я был горд, что по моему вымокшему платью весь свет мог определить, что я приехал со стороны Гмюнда.
19 августа, Пятница
Когда читаешь вблизи, те жалкие условия, в каких ты теперь живешь, совершенно непонятны, нужно отодвинуться подальше, но и тогда это довольно-таки трудно.
Когти ты истолковала превратно, и это опять же непонятно. Все, что ты говоришь о Гмюнде, верно, причем в самом широком смысле. Я помню, например, как ты спросила меня, не изменял ли я тебе в Праге. Спросила наполовину в шутку, наполовину всерьез, наполовину безразлично – опять три половины, именно потому, что это невозможно. У тебя же были мои письма – и такой вопрос. Был ли он возможен? Но этого мало, я сделал все еще более невозможным. Я сказал, нет, я был верен тебе. Как получается, что люди так говорят? В тот день мы разговаривали друг с другом и слушали друг друга, часто и долго, как чужие.
Вчера под вечер ко мне заходила Ярмила (не знаю, откуда у нее мой нынешний адрес), меня дома не было, она оставила письмо для тебя и карандашную записку, в которой просила переслать это письмо тебе, у нее есть твой загородный адрес, но она считает, что так будет надежнее.
22 августа, Понедельник
Ну вот, ждать пришлось все же не так долго, два письма из Зальцбурга я получил, пусть в Гильгене будет хорошо, ведь осень уже, что ни говори. Мне и плохо и хорошо, смотря с какой стороны глядеть, надеюсь, здоровье и осенью еще некоторое время продержится. О Гмюнде мы, так или иначе, непременно будем писать или говорить – это часть плохого самочувствия; письмо Ярмилы я прилагаю. На ее визит я ответил по пневматической почте: конечно же, я с большим удовольствием переправлю письмо, но только если в нем нет ничего срочного, ведь твой адрес я рассчитывал получить не раньше чем через неделю. Она не ответила.[126]
26 августа, Четверг
Сперва я прочитал карандашное письмо, а в том, что от понедельника, только бегло просмотрел подчеркнутое место, но все-таки почел за благо отложить его; как я пуглив и как плохо, что нельзя всем существом броситься внутрь каждого слова, чтобы, если на это слово нападут, всем существом обороняться или всем существом погибнуть. Хотя и тут есть не только смерть, но и болезни.
Еще прежде чем я дочитал письмо – ты в конце пишешь что-то подобное, – мне вдруг подумалось, нельзя ли тебе остаться там немного дольше, пока осень позволяет. Это возможно?
Из Зальцбурга письма приходили быстро; из Гиль-гена они идут медленнее, но я получаю известия и из других источников. В газете заметки Польгара, речь идет об озере, безмерно печально и смущает душу, потому что еще и весело, – ну, этого немного, но там есть и сообщения из Зальцбурга, о фестивале, о переменчивой погоде – это тоже невесело, ты все-таки уехала слишком поздно; кроме того, Макс иногда по моей просьбе рассказывает о Вольфганге и о Гиль-гене, в детстве он был там очень счастлив, в давние времена было, наверное, гораздо лучше. Но все это очень немного, если бы не «Трибуна», эта возможность каждый день находить что-то твое, и в самом деле находить то одно, то другое. Тебе неприятно, что я об этом говорю? Но я читаю с таким удовольствием. И кому же говорить об этом, как не мне, лучшему твоему читателю? Еще до того как ты сказала, что порой пишешь, думая обо мне, я чувствовал, что это связано со мной, в том смысле, что прижимал газету к себе, а теперь, когда ты прямо сказала об этом, я, пожалуй, еще больше робею и, читая, например, о зайце в снегу, почти вижу в нем себя.[127]
* * *
Все-таки прочитал и второе письмо, правда только начиная с этого места: Nechci, abys na to odpovidal.[128] He знаю, что там раньше, но сегодня, глядя на твои письма, которые неопровержимо свидетельствуют, что ты именно такая, какой я ношу тебя в моей душе, я готов, не читая, признать все написанное справедливым, пусть даже в дальних инстанциях это будет повернуто против меня. Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней; то, что мы считаем пением ангелов, – их пение.
* * *
Вот уже несколько дней, как я начал «военную службу», точнее, жизнь «на маневрах», много лет назад я случайно обнаружил, что временами для меня это самое лучшее. Во второй половине дня спать в постели сколько возможно, потом два часа гулять, потом бодрствовать сколько возможно. Но в этом «сколько возможно» есть загвоздка. «Возможно-то недолго», и после обеда, и ночью, и все-таки утром, когда прихожу в бюро, я совершенно вялый. Настоящая же добыча прячется именно в глубинах ночи, во втором, третьем, четвертом часу; а сейчас, если я не лягу спать самое позднее в полночь, потерян и я сам, и ночь, и день. Тем не менее это не беда, такая «служба» хороша и без всяких результатов. Да их и не будет, мне нужно таких полгода, чтобы мало-мальски «развязать себе язык», а затем осознать, что все кончено, что разрешение на «службу» истекло. Но, как я уже сказал, это само по себе хорошо, даже если время от времени донимает тиранический кашель.
Конечно, письма были не так уж и плохи, но этого карандашного письма я все-таки не заслуживаю. Где вообще хоть кто-то, кто бы его заслуживал, на земле и в небесах?
* * *
Четверг, вечером
Сегодня я, по-моему, только и делал, что сидел сложа руки, время от времени что-то почитывал, но главным образом бездельничал либо вслушивался в то, как усердствует в висках неслышная, совсем тихая боль. Целый день у меня не выходили из головы твои письма, я думал о них с болью, нежностью, тревогой и совершенно неопределенным страхом перед чем-то неопределенным, чья неопределенность состоит главным образом в том, что он безмерно превышает мои силы. При этом у меня даже не хватило мужества перечитать эти письма по второму разу, а полстраницы в одном из них я и по первому разу не прочел. Почему человек не может примириться с тем, что так оно и надо – жить в этом совершенно особом, неотступном, самоубийственном напряжении (ты однажды обронила мельком что-то подобное, а я тогда попытался тебя высмеять!), – нет, он самонадеянно расшатывает эту клетку, вырывается из нее, как неразумное животное (да еще и, как животное, радуется этому неразумию), – и тем притягивает к себе все потревоженное, разъярившееся электричество, и ток этот пронизывает и почти сжигает его.
Что я, собственно, хочу этим сказать, я не знаю. Мне просто хотелось как-то подхватить те жалобы – не высказанные, а потаенные, – что слышатся в твоем письме, и я это могу, ведь они, по сути, и мои тоже. То, что мы с тобой даже и здесь, во тьме, так заодно, – вот что самое удивительное, и я не каждую секунду готов в это поверить – пожалуй, только через раз.
27 августа, Пятница
Ночь я вместо сна провел с твоими письмами (правда, не совсем по доброй воле). Но все-таки состояние мое пока не самое плохое – бывает и хуже. Правда, не было письма от тебя, но и это, в общем-то, ничего. Сейчас это даже много лучше – что мы не пишем друг другу ежедневно; ты это – уж сознайся – раньше меня поняла. Ежедневные письма ослабляют, вместо того чтобы подкреплять; прежде, бывало, выпьешь письмо до дна – и чувствуешь в себе (я говорю о Праге, не о Меране) удесятеренную силу и одновременно удесятеренную жажду. А теперь все приняло такой серьезный оборот – теперь кусаешь себе губы, читая письма, и ни в чем, ни в чем нет уверенности, кроме этой тонкой боли в висках. Но и это пускай – об одном прошу: не болей, Милена, только не болей. Можешь не писать, хорошо (сколько мне нужно дней, чтобы справиться с двумя такими письмами, как вчерашние? Глупый вопрос – разве такое исчисляется днями?) – но пусть только не болезнь будет тому причиной. Я ведь думаю при этом исключительно о себе. Что я тогда буду делать? Скорее всего то же, что и сейчас, – но как я буду это делать? Нет, даже и думать об этом не хочу. И при этом, когда я думаю о тебе, яснее всего мне представляется вот что: ты лежишь в постели – примерно так, как лежала тогда в Гмюнде вечером на лугу (я рассказывал тебе о своем друге, а ты почти не слушала). И представление это вовсе не мучительно, оно даже лучше всего того, о чем я сейчас в состоянии думать, – итак, ты лежишь в постели, а я немножко забочусь о тебе: забегу ненадолго, приложу тебе руку ко лбу, погружусь в твои глаза, глядя на тебя сверху вниз, а потом хлопочу в комнате, постоянно, ежесекундно, с совсем уж необузданной гордостью осознавая, что я живу для тебя, что это мне дозволено, – и снова благодарю тебя за то, что ты однажды остановилась передо мной и протянула мне руку. И болезнь твоя при этом не так уж серьезна, она скоро пройдет и сделает тебя еще здоровее, чем прежде, и ты снова встанешь во всей твоей величавости, а я вскоре после этого в один прекрасный день – и надеюсь, без шума и боли – зароюсь в землю. Так что все это не мучительно – но