Сегодня девушка без единого слова, лишь с несколькими карандашными пометками, переслала мне твое письмо. По всей видимости, она им недовольна; конечно, оно, как всякое письмо, в котором есть зачеркивания, не лишено недостатков, и, глядя на него, я осознаю, какой бессмысленной невозможности я от тебя потребовал тем письмом, и прошу у тебя прощения. Вообще-то стоило бы попросить прощения и у нее, ведь как бы ни было написано, ее это наверняка обидело. Если ты, например, пишешь, очень деликатно пишешь: «Ponevadz о Vas nikdy ani nepsal ani nehovoril»,[74] ее это наверняка обидит, точно так же, как обидело бы и противоположное. Прости меня еще раз. Другим письмом, адресованным Стасе, ты, между прочим, очень мне помогла.
Суббота
Вот уже, наверное, полчаса я читаю эти два письма и открытку (не забыть и конверт, удивляюсь, что весь отдел входящей корреспонденции не приходит и не просит за тебя прощения) и только сейчас заметил, что все время смеюсь. Да найдется ли во всемирной истории какой-нибудь император, которому было бы лучше, чем мне? Он входит в свою комнату, а там лежат три письма, и ему остается только их открыть, – ах, медлительные пальцы! – откинуться назад и – не мочь поверить, что это счастье привалило ему.
Нет, смеялся я не все время, о переноске багажа я ничего не говорю, я просто не могу в это поверить, а если и поверю, не смогу себе представить, а если и смогу себе представить, ты, такая красивая – нет, то была уже не красота, то было заблуждение небес, – как в «воскресенье», и я понимаю того «господина» (он, верно, дал 20 кр. и получил 3 кр. сдачи[78]). Но поверить я все-таки не могу, а если это тем не менее произошло, согласен – это было и ужасно, и великолепно. Но что ты ничего не ешь, и голодаешь (тогда как меня тут без всякого голода упорно обкармливают), и у тебя круги под глазами (это же наверняка не ретушь, они отнимают у меня половину радости от фотографии, хотя остается все же достаточно, чтобы мне хотелось целовать тебе за нее руку долго-долго, всю жизнь, ведь тогда у тебя не будет больше возможности ни переводить, ни носить с вокзала багаж) – стало быть, вот этого я тебе простить не могу и никогда не прощу, и, даже если мы через сто лет будем сидеть возле нашей хижины, я все равно буду корить тебя из-за этого. Да-да, я не шучу. Что же это за противоречие – твердишь, что любишь меня, то есть стоишь на моей стороне, а сама голодаешь наперекор мне, а тут лежат лишние деньги и там стоит «Белый петух».
То, что ты говоришь о письме девушки, я в порядке исключения прощаю, потому что ты (наконец-то!) называешь меня секретарем (меня зовут tajemnik,[79] поскольку то, чем я занимаюсь последние три недели, очень tajemne[80]), да и вообще ты права. Но достаточно ли – быть правым? А главное: я не прав, стало быть, не желаешь ли ты чуточку – это невозможно, я знаю, но речь только о желании – разделить мою неправоту, отвлекшись от равнодушия девушкина письма и вычитав из него мою неправоту, которая записана там большущими буквами? Впрочем, я бы предпочел вовсе не слышать более об этой переписке, которая нелепым образом возникла по моей же вине. Твое письмо я отослал ей обратно с несколькими приветливыми строчками. С тех пор ничего не слыхал, предложить встречу оказалось выше моих сил, надеюсь, все кончится тихо и мирно.
Ты защищаешь письмо Стасе, а ведь я же поблагодарил тебя за него.
Ты была в Ной-Вальдегге? Я тоже часто туда езжу, странно, что мы не встретились. Да, ты взбираешься в горы и ходишь так быстро, наверное, промелькнула мимо меня, как в Вене. Что же это были за четыре дня? Богиня вышла из кино и маленькая носильщица стояла на перроне – это и есть четыре дня?
* * *
Это письмо Макс получит еще сегодня. Больше, чем удалось вычитать тайком, я ничего не вычитал.
Да, с Ландауэром[81] тебе и впрямь не везет. А по-немецки он тебе по-прежнему нравится? Что ты из этого сделала, бедное дитя (не детка, Боже упаси!), измученное и смятенное от моих писем. Разве я не прав, что письма тебе мешают? Но какой толк в правоте? Когда я получаю письма, я всегда прав и все такое, а если б не получал, не имел бы ни правоты, ни жизни, ни чего-либо иного.
Ах, поехать бы в Вену!
Перевод, пожалуйста, пришли – не терпится заполучить от тебя все-все-все.
Четверг
Значит, сегодня, причем неожиданно, день без письма, которого я давно боялся. Значит, письмо от понедельника было написано так всерьез, что на другой день ты писать не могла. Что ж, в качестве поддержки у меня хотя бы есть твоя телеграмма.
Понедельник
Только я собрался написать тебе еще кое-что в духе прежнего, как пришли четыре письма, кстати не сразу, сперва то, в котором ты сожалеешь, что написала мне про обморок, чуть позже то, которое ты написала сразу после обморока, вместе с тем, наконец-то с тем, которое поистине прекрасно, а еще немного погодя письмо, где идет речь об Эмилии. В их последовательности я пока не вполне разобрался, ты более не указываешь дни.
Стало быть, отвечу на вопрос «strach – touha»,[110] сразу вряд ли получится, но я постараюсь в нескольких письмах вернуться к этому, и тогда, наверное, будет как надо. Хорошо было бы также, если б ты познакомилась с моим (вообще-то плохим, ненужным) письмом к отцу. Может быть, я захвачу его в Гмюнд.
Если ограничить «strach» и «touha» так, как ты это делаешь в последнем письме, то вопрос нелегкий, но ответить на него очень легко. Тогда у меня только «strach». И дело вот в чем.
Мне вспоминается первая ночь. Мы жили тогда на Цельтнергассе, напротив был магазин готового платья, в дверях там вечно стояла одна из продавщиц, а наверху я, юноша чуть старше двадцати, расхаживал взад-вперед по комнате, занятый нервозной зубрежкой бессмысленных для меня вещей к первому государственному экзамену. Было это летом, жарища, в такую пору вполне естественная, но невыносимая, у окна я, с мерзкой жвачкой истории римского права в зубах, все время останавливался, в конце концов мы знаками уговорились о встрече. Вечером в 8 я должен был зайти за ней, но, когда спустился вечером вниз, там уже был другой, хотя это мало что меняло, я боялся всего мира, а значит, и этого человека; не будь его здесь, я бы все равно его боялся. Девушка, однако, взяв его под руку, сделала мне знак идти следом за ними. Так мы добрались до Стрелецкого острова, выпили там пива, я за соседним столиком, потом не спеша пошли – я позади – к дому девушки, где-то возле Фляйшмаркта, там этот человек попрощался, девушка вошла в дом, я немного подождал, она появилась опять, и мы с ней пошли в гостиницу на Малой стране. До самой гостиницы все было очаровательно, волнующе и отвратительно, да и в гостинице было так же. А под утро – по-прежнему было жарко и красиво, – когда мы шли по Карлову мосту домой, я был в общем счастлив, но счастье это заключалось лишь в том, что вечно бунтующая плоть наконец-то угомонилась, а главное – все не стало еще более отвратительным, еще более грязным. После я еще раз встретился с этой девушкой, по-моему через две ночи, все оказалось так же хорошо, как в первый раз, но потом я сразу уехал на дачу, пофлиртовал там немножко с одной девушкой и в Праге уже смотреть не мог на продавщицу, больше словом с ней не перемолвился, она (с моей точки зрения) была моей злой врагиней. и все же оставалась доброй, приветливой девушкой, постоянно преследовала меня недоуменным взглядом. Я не хочу сказать, что единственной причиной моей враждебности (конечно, нет) было то, что в гостинице эта девушка без всякого умысла совершила крохотную гнусность (пустяк, о котором и говорить не стоит), сказала маленькую непристойность (пустяк, о котором и говорить не стоит), но память осталась, я тотчас понял, что никогда этого не забуду, и одновременно понял, или решил, будто понял, что это гнусное и грязное внешне, разумеется, не неизбежно, а вот внутренне куда как неизбежно связано со всей историей и что именно это гнусное и грязное (лишь мелким знаком которого были ее мелкий поступок, короткое словцо) с такой безумной силой влекло меня в гостиницу, от которой я в ином случае бежал бы из последних сил.
Так было тогда, и так осталось. Моя плоть, нередко годами спокойная, внезапно опять содрогалась от невыносимого стремления к маленькой, вполне определенной гнусности, к чему-то слегка отвратному, тошному, грязному; даже и к лучшему, что я здесь получал, примешивалась частица этого, слабенький скверный запашок, немножко серы, немножко ада. В этом влечении было что-то от Вечного жида, бессмысленно бредущего, бессмысленно странствующего по бессмысленно грязному миру.
Но случались и времена, когда плоть не была спокойна, когда вообще ничего не было спокойно, и все же я отнюдь не ощущал принуждения, жизнь была хорошая, спокойная, тревожимая лишь надеждой (знаешь ли ты тревогу лучше этой?). В такие времена, если они оказывались хоть сколько-нибудь продолжительными, я всегда был один. Впервые в моей жизни сейчас такие времена – и я не один. Потому-то не только твоя телесная близость, но ты сама и успокаиваешь меня, и тревожишь. Потому-то я не стремлюсь к грязи (на первых порах в Меране я вопреки своей открытой воле день и ночь строил планы, как бы мне завладеть горничной – и даже хуже, – к концу пребывания там ко мне пристала весьма охочая девица, пришлось в какой-то мере сперва перевести ее слова на свой язык, чтобы вообще ее понять), я форменным образом не вижу грязи, ничего такого, что раздражает извне, вокруг нет, зато есть все, что дарует жизнь изнутри, – коротко говоря, толика того воздуха, каким дышали в раю до грехопадения. Малая толика этого воздуха, и потому нет «touha», но не весь воздух – потому и «страх». – Ну вот, теперь ты все знаешь. Как раз поэтому я и «страшился» гмюндской