Из «Трибуны», которую я читал не регулярно, но все-таки читал, я, думается, вправе был заключить, что лето Вы провели хорошо. Один номер «Трибуны» я раздобыл в Плане[152] на вокзале, одна дачница беседовала с другой и держала его за спиной, сестра выпросила его для меня. У Вас был, если не ошибаюсь, очень смешной фельетон о немецких курортах. А еще где-то Вы писали о том, какое это счастье – провести лето в глуши, вдали от железных дорог, это тоже было очень мило – или это в том же самом фельетоне? Нет, кажется, в другом. Превосходна, как всегда, когда Вы пишете в «Народни листы» и оставляете евреев, моды, школу, была статья о витринах. Затем Вы перевели статью о поварах – почему? Тетушка весьма странная – то она пишет о том, что нужно правильно оплачивать письма, то о том, что нельзя ничего выбрасывать в окно, сплошь непреложные истины и все же безнадежные битвы, но, если читать очень внимательно, нет-нет да и наткнешься на что-нибудь милое, трогательное, доброе, только вот немцев она зря так ненавидит, немцы – народ замечательный и таковыми останутся. Вы знаете стихотворение Эйхендорфа «О долы, холмы, дали…» [153] или стихи Юстинуса Кернера о пильной мельнице?[154] Если Вы их не знаете, я как-нибудь перепишу их для Вас.
О Плане можно было кое-что рассказать, но это уже дело прошлое. Оттла была ко мне очень добра, хотя, кроме меня, у нее ведь еще ребенок на руках. С легкими моими, по крайней мере там, все обстояло сносно, а тут я за две недели еще не удосужился сходить к врачу. Но не думаю, чтобы дело было так уж плохо, если я там в Плане – о святая суетность! – часами мог колоть дрова, не уставая, и притом – минутами – испытывал счастье. Со всем остальным – сном и сопутствующей бессонницей – было несколько хуже, иногда. А как Ваши легкие – это гордая, сильная, несокрушимая чета?
Ваш К.
январь – февраль 1923
Уже давно я не находил ничего Вашего в газетах, кроме заметок о моде, которые мне все – за малыми исключениями – показались радостными и безмятежными, особенно последняя из весенних заметок.[155] До этого, правда, я три недели не читал «Трибуны» (но я попытаюсь ее раздобыть), я был в Шпиндельмюле.[156]
Потом пришло Ваше письмо. Странное дело у меня с письмами. Уж придется Вам – а когда не приходилось? – набраться терпения. Все эти годы я не писал никому, был в этом отношении все равно что мертвец, никакой потребности общения, я был как не от мира сего, но и ни от какого другого, – как будто я все эти годы лишь машинально выполнял, что от меня требовалось, а на самом деле все время прислушивался, не зовут ли меня, – пока болезнь не позвала из соседней комнаты, и я побежал на зов и теперь все больше и больше ей принадлежу. Но в комнате темно, и не очень-то даже различишь, болезнь ли это.
Во всяком случае, и думать и писать мне становилось все трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уж не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что так называют нечто наглухо закрытое.
«Донадьё» я начал, но прочитал еще совсем мало и пока не очень-то вник; кстати, те немногие его[157] вещи, которые я читал, не слишком меня трогали. Хвалят его простоту, но родина простоты – Германия и Россия, он милый, этот дедушка, но он не в силах воспрепятствовать тому, чтобы его читали поверхностно, вскользь. Лучшее из того, что я успел прочитать (я пока что в Лионе), по-моему, характерно для Франции, а не для Филиппа. Отблеск Флобера, скажем, внезапная радость на уличном углу (может быть, Вы помните этот абзац?). Перевод сделан словно бы двумя людьми, то очень хорош, то опять-таки дурен до непонятности. (У Вольфа выйдет новый перевод.) Как бы там ни было, читаю с удовольствием, я стал вполне приличным, но очень медлительным читателем. С этой книгой мне, впрочем, мешает та моя слабость, что я очень робею перед девушками, доходит до того, что я не верю писателю в изображении девушек, поскольку очень сомневаюсь, что он дерзал к ним подступиться. Автор словно бы сделал куклу и назвал ее Донадьё – лишь затем, чтобы отвлечь внимание читателя от настоящей Донадьё, которая совсем другая и находится совсем в другом месте. Нет, правда, для меня в этом девчоночьем детстве, при всей его прелести, проглядывает некая жесткая схема, словно то, о чем здесь рассказывается, на самом деле не происходило, происходило только более позднее, а это все было придумано лишь задним числом, как увертюра по законам музыки, и приведено в гармонию с реальностью. И ведь с некоторыми книгами испытываешь это чувство с первых страниц и до самого конца.
«Na velke ceste» [158] я не знаю. А вот Чехова очень люблю, иногда совершенно безумно. «Уилл с мельницы» [159] мне опять-таки незнаком, Стивенсона я знаю только как Вашего любимца. «Франци» [160] я пришлю. Впрочем, Вам наверняка не понравится, за исключением разве что немногих пассажей. Это можно объяснить моей теорией, что живые писатели имеют живую связь со своими книгами. Самим своим существованием они борются за них или против них. Подлинная, самостоятельная жизнь книги начинается лишь после смерти автора или, вернее, через некоторое время после его смерти, ведь эти ретивые мужи еще и некоторое время после смерти борются за свою книгу. Но затем она сиротеет и может рассчитывать уже только на силу биения собственного сердца. Вот почему, к примеру, Мейербер весьма разумно решил подкрепить биение этого сердца и оставил каждой из своих опер наследство, быть может несколько разное, в зависимости от доверия, какое к ним питал. Но об этом можно бы сказать и еще кое-что, хотя и не очень-то важное. Применительно к «Франци» это означает, что на самом деле книга живого писателя – спальня в дальнем конце его квартиры, очаровательная, если очарователен он сам, и ужасная в противном случае. Едва ли можно считать суждением о книге, если я скажу, что она мне по душе, или если Вы скажете прямо противоположное – но, может быть, все же не скажете.
* * *
Сегодня прочитал довольно большой кусок «Донадьё», но никак с ним не слажу. (Хотя сегодня я, пожалуй, не слажу и с объяснением, потому что рядом, на кухне, сестра разговаривает с кухаркой, что я, конечно, мог бы прекратить первым же легким покашливанием, но не хочу, потому что эта девушка – она у нас всего несколько дней, – девятнадцатилетняя, невероятно сильная, твердит, что она несчастней всех на свете, без всякой причины, она несчастна только потому, что несчастна, и нуждается в утешении сестры, которая, кстати, с давних пор, как говорит отец, «больше всего любит сидеть у служанки».) Что бы я ни сказал на поверхности против этой книги, будет несправедливо, ведь все упреки идут из сердцевины, но не из сердцевины книги. Если вчера некто совершил убийство, – а может ли из этого «вчера» когда-нибудь получиться хотя бы «позавчера»? – то сегодня он никак не стерпит историй об убийствах. Они и неприятны ему, и скучны, и действуют на нервы. Торжественная неторжественность, принужденная непринужденность, восхищенная ирония книги – все мне не по нраву. Когда Рафаэль соблазняет Донадьё, для нее это очень важно, но что делает в этой студенческой комнате писатель, а тем более еще и четвертый – читатель, – ведь комнатушка превращается прямо-таки в аудиторию медицинского или психологического факультета. И вдобавок в книге так мало чего-то иного, кроме отчаяния. Я по-прежнему часто думаю о Вашей статье. Как ни странно, мне кажется, – чтоб перевести вымышленные диалоги в реальный: еврейство! еврейство! – что могут быть браки, происходящие не от отчаяния одиночества, высокие осознанные брачные союзы, и, по-моему, ангел, в сущности, думает так же. Ведь вступающие в брак от отчаяния – что они приобретают? Складывая заброшенность с заброшенностью, теплого, родного очага не создашь, создашь только каторгу. Одна заброшенность отражается в другой, даже средь самой глубокой, самой темной ночи. А если складывают заброшенность и уверенность, заброшенность попадает в еще худшую ситуацию (пусть даже это нежная, девически неосознанная заброшенность). Вступать в брак означает скорее, в изначально четком и строгом определении: быть уверенными.
Хуже всего в данный момент (даже я этого не ожидал), что я не могу продолжать это письмо – даже такое важное письмо. Злые демоны переписки обступают меня и разрушают мои ночи, которые уже и сами по себе разрушаются, все больше и больше. Я должен прекратить, я больше не могу. Ах, Ваша бессонница – не то что моя. Пожалуйста, не пишите мне больше.
Открытка со штемпелем: Добрековице, 9 мая 1923
Большое спасибо за Ваши приветы. Что касается меня: я выехал сюда ненадолго, в Праге становилось все трудней. Но это еще не настоящее путешествие, лишь трепыханье совершенно неприспособленных крыл.
К.
Дорогая госпожа Милена,
мою открытку из Добржиховиц Вы, наверное, получили. Я все еще здесь, но через два-три дня еду домой, слишком дорого, слишком бессонно и проч., в остальном, правда, необычайно красиво. Что до других путешествий, то благодаря вот этому я, пожалуй, теперь более к ним способен, даже если речь зайдет о том, чтобы отъехать от Праги еще на полчаса дальше. Я только боюсь, во-первых, расходов – дороговизна такая, что провести здесь позволительно разве только последние дни перед смертью, тогда ведь ничего не останется, – а во-вторых, я боюсь – во-вторых – неба и ада. Если отвлечься от этого, мир передо мною открыт.
С сердечным приветом,
Ваш К.
[Карандашом поверх текста, сверху и внизу написано: ] И сдачу дают плохо, то слишком много, то слишком мало, и не разберешься, официант большой ловкач.
Между прочим, уже в третий раз на протяжении нашего знакомства Вы внезапно и точнехонько в минуту самой что ни на есть крайности несколькими строчками предостерегаете меня, или успокаиваете, или как еще можно это назвать.
Когда после нашей последней встречи ты вдруг (но не