дикое и неприятное, чего уже никак нельзя поправить. Она пишет чисто и с наблюдением орфографии. Мать ее велит ей записывать, что с нею всякий день случается. Ульрих показывал мне этот журнал, писанный складно, но только слишком отрывисто. Она чрезвычайно любит своего учителя и ласкается к нему более, нежели к отцу и к матери. В журнале ее, между прочим, заметил я следующее: «Госпожа NN звала меня к себе в гости—яне пошла к ней – она не звала моего учителя». – Ульрих ездил в Париж затем только, чтобы видеться с аббатом л’Епе, который завел там особливое училище для немых. Чему дивиться более: разуму ли учителя или понятию учеников? Конечно, сему последнему, но все вместе заставляет меня удивляться способностям души человеческой.
На сих же днях узнал я и молодого Верна. Вам известны его «Франсиада» и «Voyageur sentimental»,[140] в которых много хорошего и трогательного. Он обедает иногда в нашем пансионе.
Женева
Приятель мой Б* уехал в Лозанну. Сию минуту получил я от него письмо. Вот оно:
«Ах, мой друг! Жалей о несчастном! Простуда, кашель, боль в груди едва ли позволяют мне за перо взяться; но я непременно должен известить тебя о моем меланхолическом приключении.
Ты помнишь молодую ивердонскую красавицу, с которою мы ужинали в Базеле, в трактире „Аиста“; помнишь, может быть, и то, что я сидел рядом с нею, что она говорила со мною ласково и смотрела на меня с нежностию, – ах! Какая гранитная гора могла защитить мое сердце от ее пронзительных взоров? Какие снежные громады могли погасить огонь, воспаленный сими взорами в источнике жизни моей? Так, мой друг! Я учился анатомии, медицине и знаю, что сердце есть точно источник жизни, хотя почтенный доктор Мегадидактос{118} вместе с уважения достойным Микрологосом искал души и жизненного начала в чудесном, от глаз наших укрывающемся, сплетении нерв… Но я боюсь удалиться от моего предмета и потому, оставляя на сей раз почтенного Мегадидактоса и уважения достойного Микрологоса, скажу тебе откровенно, что ивердонская красавица возбудила во мне такие чувства, которых теперь описать не умею. Не знаю, что бы из меня вышло и что бы я сделал, если бы она – о жестокий удар! – не уехала из трактира в самую ту ночь, в которую душа моя занималась ею с величайшим жаром и в которую утешительный сон не смыкал глаз моих. Ты вывез меня из Базеля; путешествие, приятные места, встреча с француженкою, маленький Пьер, белка, злая белка, новые знакомства, водопады, горы, девица Г* – все сие не могло совершенно затереть образа прекрасной ивердонки в сердце моем. Долго старался я преодолевать себя; но тщетно! Быстрая река рано или поздно разрывает все оплоты: так и любовь! Наняв в Лозанне лошадь, поехал я верхом в Ивердон; скакал, летел и в десять часов утра был уже на месте – остановился в трактире, напудрился, снял с себя кортик, шпоры и пошел, куда стремилось мое сердце. Там с пасмурным видом встретил меня шестидесятилетний старик, отец моей красавицы. „Милостивый государь! – сказал я. – Почтение, которым душа моя преисполнена к вашей любезной дочери; великое, сильное желание видеть ее…“ – В самую сию минуту она вошла. „Юлия! Знаешь ли ты этого господина?“ – спросил у нее старик. Юлия посмотрела на меня и учтивым образом отвечала, что она не имеет сей чести. Вообрази мое удивление! Я весь затрепетал – затрепетал вслух, как говорит Клопшток. Мне казалось, что все швейцарские и савойские горы обрушились на мою голову. Насилу мог я собраться с духом и, не говоря ни слова, подал беспамятной Юлии записную книжку мою, где увидела она имя свое, ее собственною рукою написанное. Краска выступила на лице жестокой; она стала передо мною извиняться и сказала отцу: „Я имела честь вместе с ним ужинать в Базеле“. Он просил меня сесть. Кровь моя все еще не могла успокоиться, и я не имел духа смотреть на Юлию, которая также была в замешательстве. Старик, услышав от меня, что я доктор медицины, очень обрадовался и начал говорить со мною о своих болезнях. „Увы! – думал я, – за тем ли судьба привела меня в Ивердон, чтобы рассуждать о геморроидальных припадках дряхлого старика?“ Между тем дочь его сидела, нюхала табак и взглядывала на меня, но совсем уже не так, как в Базеле. Взоры ее были так холодны, так холодны, как Северный полюс. Наконец самолюбие мое, жестоко уязвленное, заставило меня встать со стула и откланяться. „Долго ли вы пробудете в Ивердоне?“ – спросила Юлия приятным своим голосом (и с такою усмешкою, которая весьма ясно говорила: „Надеюсь, что ты уже не придешь к нам в другой раз“). – „Несколько часов“, – отвечал я. – „В таком случае желаю вам счастливого пути“. – „И счастливой практики“, – примолвил старик, сняв свой колпак. Мы расстались, и, когда я вышел на улицу, наемный слуга, провожатый мой, сказал мне, что девица Юлия скоро выйдет замуж за г. NN. „А! Теперь знаю причину холодного приема!“ – думал я и удвоил шаги свои, чтобы скорее удалиться от дому будущей супруги г. NN. – Город Ивердон стал мне противен. Я с великим нетерпением дожидался обеда и, сев за стол, велел слуге оседлать мою лошадь. Вместе со мною обедало четверо англичан, которые вздумали пить мое здоровье всеми винами, какие были у трактирщика. Я сам велел подать бутылки две бургонского, чтобы отблагодарить их, – и таким образом прошло неприметно около трех часов. Сердце мое забыло все земное горе и простило неверную Юлию. Англичане, по своему обыкновению, выдумывали разные сентиментальные, или чувствительные, здоровья.{119} Мне также в свою очередь надлежало предложить три или четыре. При последнем я налил полную рюмку, поднял ее высоко и сказал громко: „Кто любит красоту и нежность, тот пей со мною за здоровье Юлии и желай красавице счастливого супружества!“ Рюмки застучали, вино запенилось, и все англичане в один голос воскликнули: „Мы пьем за здоровье Юлии и желаем красавице счастливого супружества!“ – Между тем я раз десять спрашивал, готова ли моя лошадь, и десять раз отвечали мне, что она давно стоит у крыльца. Наконец слуга пришел сказать, что мне нельзя ехать. – „Нельзя? Для чего же?“ – „Становится поздно, и находят облака“. – „Вздор! Я поеду! Лошадь!“ – Через полчаса опять пришел слуга. „Вам нельзя ехать“. – „Нельзя? Для чего же?“ – „Стало поздно; облака сгустились, и пошел снег“. – „Вздор! Я поеду! Лошадь!“ – Через несколько минут слуга опять подошел ко мне. „Вам нельзя ехать!“ – „Нельзя? Для чего же?“ – „Ночь на дворе; снег валится хлопками, и скоро сильный ветер надует везде сугробы“. – „Вздор! Поеду, сию минуту поеду! Лошадь!“ – Сказал, встал со стула, пожал у англичан руки, подпоясал кортик, расплатился с хозяином, вскочил на коня своего и пустился во всю прыть по Лозаннской дороге. Ветер со снегом дул мне в лицо, но я протирал глаза и беспрестанно шпорил свою лошадь. Скоро сделалась страшная вьюга, и белая тьма совсем лишила меня зрения. Я чувствовал, что еду не по дороге, но делать было нечего. Вперед, вперед, на волю божию – и таким образом странствовал до половины ночи. Наконец добрый конь, верный товарищ мой, совсем из сил выбился и стал. Я сошел с него и повел его за узду, но скоро и мои силы истощились. Уже несчастный приятель твой готов был упасть на пушистую снежную постелю, покрыться снежным одеялом и поручить участь свою богу; хладная смерть со всеми своими ужасами вилась надо мною! Увы! Я прощался уже с моим отечеством, с друзьями, с химическими лекциями[141] и со всеми моими лестными надеждами! Но судьба изрекла мне помилование, и вдруг увидел я перед собою крестьянский домик. Ты легко можешь представить себе радость мою, и для того не буду ее описывать. Довольно, что меня там приняли, отогрели, накормили, успокоили. На другой день поутру я принудил хозяина взять у меня шесть франков и в десять часов утра возвратился в Лозанну – с жестокою простудою. Вот конец моего романа! Vale! В. – P. S. Как скоро уймется мой кашель, возвращусь на старое свое жилище, в Женевскую республику, под надежный покров великолепных[142] синдиков. У вас, сказывают, много шуму!» Так, или почти так, пишет мой Б.
Женевская кафедральная церковь напоминает мне давно прошедшие времена. Тут был некогда храм Аполлонов, но огонь пылал в стенах его и разрушил отчасти величественное здание древнего искусства – воцарилась новая религия, и развалины языческого храма послужили основанием христианской церкви.
Вхожу во внутренность – огромно и пусто! Ищу глазами какого-нибудь предмета, который мог бы занять душу мою. Мне представляется громада черного мрамора, держимая львами, – это гроб герцога Рогана, которого Генрих IV любил как друга, которого Лудовик XIII страшился как грозного неприятеля, который жил и умер с мечом в руках и в лаврах победителя.
Avec tous les talents le Ciel l’avoit fait naître,
Il agit en heros, en sage il écrivit;[143]
Il fut même grand homme en combattant son maître,
Et plus grand lorsqu’il le servit.[144]
Роган был главою протестантов во Франции и предводителем их армии, но по заключении мира он лишился их доверенности. Многие из них называли его изменником, предателем и готовы были обагрить руки свои кровию героя, чистого в своем сердце. Безоружен и спокоен явился он среди мятущегося народа – обнажил грудь свою и твердым голосом сказал озлобленным своим единоверцам: «Разите! Для вас жертвовал я моею жизнию; теперь хочу умереть от руки вашей», – сказал, и народ, устыдясь своей несправедливости, пал перед ним на колена. Так торжествует добродетель, и друг человечества проливает радостные слезы! – Подобные черты великодушия суть блестящие перлы в мрачной истории веков.
Вместе с отцом своим покоится и несчастный Танкред. Судьба сего принца достойна примечания и слез чувствительного человека. Роган хотел до времени таить рождение своего сына, боясь, чтобы кардинал Ришелье не отнял его и не воспитал в католической религии. Корыстолюбивая Танкредова сестра, желая одна владеть имением отца своего, воспользовалась сим обстоятельством и некоторым преданным ей людям велела похитить младенца, увезти из Франции и отдать на воспитание какому-нибудь человеку низкого состояния. Все сие сделалось, как она хотела, – и Танкред отдан был в Голландии одному небогатому мещанину; а герцога и супругу его, дочь великого Сюлли, уверили,